Книга Абраша - Александр Яблонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маму сменил дед – папин отец. Ему было много лет, Он приходил, что бы ни случалось, в Сочельник, на Пасху, на Троицу, а иногда и просто так. Все садились чинно обедать, дед наливал себе полную стопку водки, осенял себя крестным знамением и говорил: «Ну, с Богом», и одним махом опрокидывал ее. Дед чем-то был похож на старика Савченко. Вот и сейчас Александр Николаевич увидел то ли деда, то ли Савченко, поглаживающего свою бритую черепушку… Потом, как в немом фильме, проплыли сосед Гера, дымки погасших свечей на новогодней елке, Ахматова, с которой познакомил его Батюшка сразу после нашумевшего постановления – все говорили, что мама в профиль похожа на Анну Андреевну, может, поэтому он любил ее поэзию более всего… Вот – Николенька гремит паровозиком под обеденным столом, вот – он же совсем маленький, забрался ему на спину, обхватил руками за шею, пищит от восторга, вот – горячая галька жжет пятки, и он пытается войти в воду, но не может: Тата не отпускает его. Вот хрустит под ногами пахнущий антоновкой первый снег, они идут с Татой к Александринскому садику, в коляске спит Николенька… Вот – мальчик лет пяти в панамке и девичьем платьице сидит на пеньке, – сосредоточен и деловит, так как занят: он икает. Мальчик этот – он сам…
… Александр Николаевич попробовал пошевелить пальцами руки, но это ему не удалось, он не чувствовал свои конечности. «Как всё оказалось просто, – подумал он, – просто и хорошо. Умирать просто и хорошо, легко… это потому, что хорошо, наверное, я прожил свою жизнь».
… Верхушки черных сосен очертили чернильно-синий неровный круг, в котором, как в отраженной проруби, плавали высокие мелкие звезды. Стало морозно, это он определил по заиндевевшим ресницам и пару, обозначавшем его прерывистое дыхание; но он не чувствовал холода. Ему было тепло, даже жарко.
Солнце стало разламываться, рассыпаться, превращаясь в расплавленные блики, в россыпи золотой пыли, блекнувшей в увеличивающейся толще воды, которая стала вдруг угрюмо-серой, беспросветной. Он пытался вынырнуть, но вода не отпускала его. Тата наверху, покачиваясь на надувном матраце, протягивала ему руки, и он тянулся к ней, но тщетно, свинцовая масса, разделявшая их, сомкнулась, солнечный свет угас, тишина и мрак стали его миром. Вдруг одно имя кольнуло его, он в изумлении приоткрыл глаза – «не может этого быть» – «может», – кто-то ответил ему, и он умер.
«В лунном сиянии снег серебрится. Вдоль по дороге…» Чуть слышное дыхание нарушало безмолвие, простиравшееся на сотни километров, и несколько пар зеленоватых глаз фосфоресцировало в темноте.
* * *
Что осталось в памяти? А в памяти остался старик, прижимающий к земле свою собаку. Собака пыталась выпростать свое тело, но старик прижимал ее, обхватив двумя руками, особо стараясь прикрыть ее голову. Так, наверное, прижимали своих детей к земле во время бомбежки или артобстрела. И ее голос: «как мне не хочется идти на эту защиту…» И еще запомнился майор, добродушный, круглолицый майор милиции, постоянно вытирающий потное лицо и лоб нечистым носовым платком, приговаривавший: «Ну, как же так, ну, как же так, такая молодая, Господи, такая молодая…» И голоса стоящих над ним молодых милиционеров. Николенька их не видел, но слышал монотонное бормотание: «Какая баба молодая и красивая». – «И не говори». – «И как земля такую сволочь носит». – «И ловить их придется». – «А-а-а, не поймаем, кому они нужны.». – «Я бы их…». – «Бедный парень». – «И не говори». – «И что она влезла. Шла бы и шла своей дорогой». – «И не говори». – «Подумаешь, въебали бы этому старому жиду по роже. Ничего бы и не случилось». – «И не говори». – «Жалко. Такая баба молодая и красивая». – «Ей бы жить и жить». – «И детей рожать. Чего она за этого старого козла-марамоя с псом вступилась, дура?!» – «И не говори»… И осталось в памяти то мгновение, когда он было уже услышал хруст черепа низкорослого, но тот увернулся и скрылся в черном кустарнике. И последнее: когда он приподнял Иру – а ее тело стало совсем легким, и это его почему-то удивило, удивило настолько, что он сразу не почувствовал ужас, который пронизал его через несколько минут и который не отпускал всю жизнь вплоть до последних сознательных минут, ужас человека, почувствовавшего своими ладонями нечто липкое, теплое, казалось бы, еще пульсирующее, – когда он приподнял ее, она была еще жива; потянувшись куда-то в сторону, она сказала: «Вон… там… Тимоша… ждё…»
* * *
Весь ноябрь шел дождь. О снеге, неожиданно выпавшем в октябре, уже дано забыли. Мечтали хотя бы об одном сухом дне. В домах отсырело белье, одежда, занавеси, продукты, появилась плесень. Но дождь всё лил и лил. Высушить коврики, одеяла, скатерть, летнюю одежду не было никакой возможности.
* * *
...
Дорогой мой и любимый Николенька, мальчик мой!
Не знаю, получишь ли ты это письмецо. Возможно, оно придет, когда я буду уже дома, в этом случае мы вместе порвем его, не читая. Скорее всего, оно не дойдет до тебя. Но, мне очень хочется надеяться, что ты всё же его получишь и прочитаешь.
Пишу наспех, так как через час отправляюсь. Зачем меня посылают на эту дальнюю заготовку, да еще за месяц до освобождения, понять не могу. Может, для того, чтобы помучить напоследок – добираться туда надо пешком по замерзающим болотам и непроходимой тайге – дорогу для вывоза леса только прокладывают, – и работа, говорят, там адская – для штрафников, на голодном пайке, с ночлегом в неотапливаемом бараке – щели в палец, и глухомань редкая. Даже конвоя почти нет – бежать невозможно, некуда: кругом на сотни, если не тысячу километров тайга, болота, безлюдье, оголодавшее зверье. Но что-то мне подсказывает, что я оттуда не вернусь. Это не только предчувствие. Вчера местный опер – человек суровый, даже грубый, по образу жизни, бытовым условиям и степени одичания мало отличающийся от зэков, тянущий здесь лямку уже лет пятнадцать – двадцать – со времен их НКВДшных разборок начала хрущевского правления, короче, дядя без сантиментов, увидев меня на улице, остановил свой кряхтящий виллис, вылез из него – дело небывалое – подошел ко мне, долго смотрел, а потом отвел глаза в сторону и что-то пробурчал насчет удачи. Затем пожал руку – чудо – вскочил в свою таратайку и укатил. Думаю, что мой старый знакомый с Литейного позаботился, чтобы я не вышел отсюда.
Родной мой сыночек, что я хочу тебе сказать. Во-первых и в главных, – я очень тебя люблю. Если через пару дней моя жизнь оборвется, я всё равно счастливый человек, ибо эта жизнь подарила мне тебя – и твою маму, конечно. Я вспоминаю каждый миг нашей жизни от первых твоих дней, когда встречал тебя с мамой у Снегиревки, до последнего вечера, перед тем, как меня взяли на другое утро при выходе из дома. Я опять и опять наслаждаюсь твоим смехом, твоими счастливыми глазами, когда мы оборачивали в фольгу редкостные мандарины и вешали их на елку, когда мы садились на велосипеды на даче, чтобы отправиться в заманчивое путешествие к Озеру – Красавице. Я проживаю каждый наш совместный поход в кино – помнишь «Индийскую гробницу» или «Тарзана», или «В сетях шпионажа» – ты обожал эти фильмы, мы их смотрели несколько раз, – каждый твой успех в школе и каждую твою неудачу – двойку, драку или срыв уроков. Тогда это была, чуть ли не трагедия, когда меня вызывали к директору и рассказывали о твоих «подвигах», – сейчас же я всё бы отдал, чтобы очутиться в кабинете этого Георгия Александровича (он, если не ошибаюсь, был контужен – подрагивал головой – и всегда в выцветшем морском кителе), а потом, взяв тебя за руку, идти домой, где ждала встревоженная мама… Там мы немного ругали тебя, но никогда не наказывали. Мы верили в тебя. Даже сейчас, здесь, я самый счастливый человек, ибо у меня есть воспоминания о тебе, о маме, о нашей чудной семье.