Книга Москва и Россия в эпоху Петра I - Михаил Вострышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гамильтон вздрогнула. Одно слово – и соперница встанет рядом, и собственная мука, разбавленная мукой другого, покажется легче.
– Нет, и за Авдотьей не помню ничего.
– Точно, матушка, не упомнишь?
– Точно, батюшка, не упомню ничего, – отвечала Гамильтон тем же ласковым, почти нараспев голосом, каким разговаривал с ней Толстой.
В застенке никогда не кричали на человека, чтобы не испугать его громким голосом.
Толстой с минуту постоял молча, потирая руки, как бы умывая их тем жестом, какой подсмотрел он в заграницах у католических патеров. Потом сказал в раздумье:
– Уж и не придумаю я, лапушка моя, что мне с тобой делать? Пяточки, что ли, попалить твои розовенькие? Аль на виску тебя приподнять? Как ты думаешь: с виску не скорее отойдет твоя память от забывчивости?
Гамильтон невольным жестом, каким защищается человек от опасности, подаваясь к самой опасности вплотную, протянула к нему руки. Да нет же! Шутит Петр Андреевич, как шутил у Меншикова – погрозил ему огоньком за то, что лезет к царской любовнице. Ведь складки на его лице, как у старой, отживающей век собаки – добренькие и шелковые. Вот он возьмет ее за руку как на ассамблее, поведет в танце, раскланиваясь, ручкой поводя от сердца, будто указывая, как глубоко запала дама в его сердце.
– Петр Андреевич, – прошептала она чуть слышно.
– Я, лапушка, я! Думаешь: расшутился старичок. А я и сам под топориком хожу. Всякий человек под топориком ходит. Отними топорик от человека – он и заскучает…
– Петр Андреевич! – все еще не смея поверить, снова позвала она.
– Аль обрить тебя, да водичкой на головку попробовать? – продолжал он вполголоса, будто не слышал ее зова. – Да вот рассуждаю: ну, как живую выпустит тебя царь? Сколь долго косы отращивать придется!
И в том невнятном сомнамбулическом раздумье, какое заставляло людей бояться этого тихонького старичка сильнее самой виски, он подошел к ней ближе и жестом, каким пробуют бабы материю, попробовал мягкость ее волос. Гамильтон ощутила запах его руки – она пахла табаком, росным ладаном, какой ввозили из Греции и курили в молельнях, да еще старческой сухостью кожи. И запах этот тянул поцеловать руку.
– Ух, как бы я знал, – продолжал Толстой рассуждать сам с собой, – что он завтра, государь наш Петр Алексеевич, захочет… Однако обрить тебя, пожалуй, всегда успею, огоньком угостить тоже… Дам я тебе, так и быть, девка, – может, и меня добром попомнишь, если вспоминать придется, – дам тебе свидание с Иваном твоим Михайловичем…
– Ваня! – невольно вскрикнула Гамильтон, подаваясь назад. – Значит, он на свободе! Не закован! О, какое счастье! Ваня, Ваня!..
– Ишь, как любишь-то! – с усмешкой проговорил Толстой.
Он вынул перламутровую свою, вывезенную из Неаполя табакерку с игривым пастушком и, не спеша, отправил в нос понюшку. Отправив, отставил вперед руку, дожидаясь чиха, отчего лицо его скривилось в добродушнейшую стариковскую гримасу. Однако не чихнул и сказал писцу:
– Скажи, чтоб ввели Орлова. А ты, красавица, отойди к столику.
Орлова ввели тотчас. Должно быть, он был неподалеку. Войдя в застенок, Иван Михайлович пошел прямо на Толстого походкой уверенного в себе, в ошибке, в недоразумении человека. Но, увидев Гамильтон, остановился как перед ямой. На его лице сразу бросился пот – он не ожидал очной ставки, и присутствие Гамильтон сбивало его с приятного, казавшегося единственно верным решения. А находиться сразу, лазить за словом в карман Иван Михайлович не умел.
– Здравствуй, сынок, – сказал Толстой. – Вишь ты, где Бог встретиться привел.
– Петр Андреевич! Как перед Богом и царем, так и перед тобой… Виновен – жил с ней блудно. А ни в чем другом не повинен.
Орлов с храбростью отчаяния поднял глаза на Гамильтон. Ну, конечно же! Где ей, слабой женщине, разобраться. Надо во всем положиться на него, идти за ним по верному пути, и он – сильный – выведет.
– Никак даже в голову не пришло! – продолжал Орлов, моргая глазом, и на знак этот Мария ответила согласной на все улыбкой.
– Про первых двух ребяток я и теперь не знаю! А про третьего спросил в Риге: отчего, мол, Мария, брюхо у тебя тугое? Отвечала, что от болезни желудка… Правда ли, Марьюшка?
– Правду, одну правду говоришь.
– Видите, Петр Андреевич. Откуль же я мог знать?
Толстой помолчал, раздумывая, потом опять взялся за табакерку, заправил понюшку и на этот раз вычихнул пронзительным, со свистом чихом. От чиха лицо его просветлело, и складки на нем задрожали как тронутый студень. Отчихавшись, он подобрел и улыбнулся. И от этой улыбки Гамильтон стало страшно. Она повела глаза по стенам, по орудиям пытки. Каганец, стоявший на столе Толстого, сбрасывал как копоть мохнатые тени в углы, откуда под взмахами огня выступали, как бы высовывались из тьмы пыточные орудия. Вот с потолка обвисла веревка, скользкая как морской канат. На одном конце веревке, будто на удочке, мотается крючок. Другим заплеталась веревка на колесный вал, возле которого стоял во фрунт палач в красной рубахе – красной потому, что на ней не видны пятна свежей крови. Это – дыба, виска, на нее подвешивают человека за руки, закрученные назад. А когда руки с треском пробки выскочат из суставов и обвиснет человек на дыбе неживым мешком, подойдет, поигрывая кнутовищем, палач, готовый с первым ударом, от которого лохмотьями обвиснет кожа на спине, отмочить соленую шутку, чтоб веселей винились люди.
Толстой с бесстрастной внимательностью следил за бледностью, какая как у покойника сливалась со лба женщины книзу, опуская щеки, вытягивая губы и подбородок, обесцвечивая уши, минуту назад горевшие сквозным румянцем. О, как знаком ему был ужас, насквозь пронзавший человека в застенке! По ощущению страха делил он людей на два разряда. Первые, входя в застенок, пугались сразу, один вид пыточных орудий заставлял потеть их спину и язык работать так, что писец едва успевал записывать. Этих, слабокровных, Толстой не уважал, для них и не нужны были пытки. Они, как Орлов, «заходились» сразу, они умоляли, предавая, и предавали, умоляя. И разве лишь от гадливого отвращения к подлости, слабости и низости человеческой натуры иной раз приказывал Петр Андреевич разложить огоньку или подвесить на виску. Но те, кто, входя сюда, не видел комнаты, для кого медленно, как большая июльская гроза, собирался страх, чтобы выпучить глаза, чтобы запереть рот, самую кожу сделать нечувствительной, такие необъяснимой силой поднимали слабый свой дух до застеночного своего героизма. Сколько возни выпадало ему с такими!
– Уж, право, и не знаю я, лапушка моя, с кого из вас начинать прикажешь? – проговорил Толстой с благодушно-стариковской досадой.
И, не взглянув на тех, чью судьбу решал, отошел к столу и пальцами поправил зачадивший каганец. Огонь вспыхнул под пальцем, пламя метнулось на пыточные орудия, и они словно стронулись, сдвинулись с места. Но пламя вновь опустилось до слабого, поникающего огонька, заволокшего застенок серой равнодушной полутьмой.