Книга Москва и Россия в эпоху Петра I - Михаил Вострышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Марьюшка, – продолжал Петр тем же скорбным желающим голосом, в изнеможении прикрывая глаза. – Значит, и плод травила?
– Да, государь.
– Дважды, Марьюшка?
– Дважды, государь.
– Помнишь, в летнем саду нашли завернутого в салфетку младенца мужского пола, и девки выразумели твой грех?.. Твой был грех, Марьюшка?
– Мой, государь.
– Так, Марьюшка, так! Правду, единую правду говори мне, – продолжал Петр. – Убила ты, Марьюшка, трех младенцев, и больно мне, Марьюшка, что, может быть, одного младенчика… Императора всероссийского завернула в салфетку!
И вдруг, раскрывая глаза, которые, как волдыри гноем, были налиты готовым лопнуть гневом, ладонью – как топором по плахе – треснул по столу. Его лицо свело в судорожную гримасу, левый ус протыкал щеку и глаза, огромные – во весь зрачок, остановились на Марии в упор, как фонари на ночном тате.
На пороге – по стуку – как статуи встали давишний офицер и два фузилера в медных римских киверах с красными перьями. Лучи поднимавшегося солнца брызнули в окна, и первые блики их увидел Петр на загоревшихся солдатских киверах.
– В застенок! – указал он на Гамильтон.
Офицер с нарочитой грубостью тронул Гамильтон за плечо. Она согнулась сразу, будто сломалась, пошла к двери связанной походкой человека, которому некуда больше спешить. На пороге ее снова дернул за плечо командующий голос Петра:
– Знал Орлов об твоих убийствах?
Гамильтон с медленной торжественностью обернулась к царю, и царь видел, каким ослепительным блеском горели ее глаза. Тем властным голосом, с той страстной настойчивостью, с какой человек может утверждать только заведомую неправду, она отвечала:
– Нет, государь, не знал.
И пошла прочь к двери, которая сейчас же за ней закрылась. В прощелину было видно, как сомкнулись за ней кивера, блестящие в утреннем солнце.
Петр кинулся к Орлову. От напряжения губы Орлова разжались, язык выпал наружу как у висельника. Петр долго, со старательной внимательностью, будто ввинчивая свой глаз как бурав, смотрел в его лицо, и Орлов вспомнил, что с таким же вот безразлично-равнодушным напряжением разглядывал царь трупы в анатомическом театре в Берлине. И когда кто-то из придворных с отвращением отвернулся, царь приказал отвернувшемуся перегрызть зубами горло мертвеца.
Не сказав Орлову ни слова, Петр отошел к столу, схватился напихивать в карманы бумаги, приборы, зубные щипцы и, запустив руку поглубже в карман, вытащил какую-то бумажку, развернул ее, усмехнулся одними усами:
– Ишь ты! Донос-то твой завалился за подкладку!
Забрав все необходимое, царь окрикнул дежурного офицера, спросил у него, готова ли двуколка, чтобы ехать в адмиралтейство, распорядился утренний доклад отменить, а дожидавшемуся Голицыну сопровождать его в верфи и, уже выходя из комнаты, сказал:
– Посадишь его в крепость пока… Да не забудь, ваше благородие, наказать новому денщику, чтобы на ночь отнес государыне сюртук починить к утру.
3
Гамильтон четвертый месяц томилась в тюрьме. Угловой бастион Петропавловской крепости, в который заключили провинившуюся девку с Верху, был уже готов. Окна его выходили на Неву, сам каземат был как бы вырублен в толстой, до того массивной стене, что она казалась вырубленной в горе. В окно видны были земляные валы с горками ядер, цейхгаузы, полосатая гарнизонная будка, деревянная церковь Петра и Павла. Под шпицем церкви висели колокола, и приставленные к ним солдаты каждый час по голландскому обычаю разыгрывали небольшую прелюдию. Только эта русскими руками на морозе вызваниваемая прелюдия да разве еще праздничный грохот трехсот пушек с крепостных веерок и достигали ушей прекрасной пленницы.
Меж тем наряженный по приказанию Петра уголовный суд подбирал обвинительные материалы. Спасая свою жизнь, Орлов писал из каземата письмо за письмом. В этих письмах в беспамятстве страха он лгал и наговаривал на свою несчастную любовницу, словно любовь ее оказалась таким же тягостным государственным преступлением, как «слово и дело государево», как сообщничество с Алексеем Петровичем, как легенда о пришедшем на землю антихристе. Он доносил о том, «чтоб спросили про Марью у Александра Подьячего, у Семена Маврина, что и они с нею жили блудно, и, что он, Орлов, думал про ребят, что не было у ней от множества». В этом страхе за свою жизнь ему все казалось преступлением: и любовь, и каждый шаг в прошлом, и даже собственная жизнь. И тем удивительнее, тем прекраснее была любовь, какую сквозь тюрьму и застенок, до плахи, с торжественностью поднятого знамени пронесла Мария Гамильтон.
Панорама Невы вверх по течению от Адмиралтейства и Академии наук. Фрагмент
Петропавловский собор в Санкт-Петербурге
21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всем. Она повинилась в том, что любила Орлова «больше жизни», что спуталась с ним блудно в царскую поездку по заграницам, когда он сопровождал Петра как денщик, а она сопровождала царицу как ее горничная. Она повинилась в том, что не ладила с Орловым, который при каждом «веселом часе» – а пил он по обязанности царского приближенного часто – имел характер ветреный и ненадежный, а она всякой выдумкой и женской хитростью старалась его приманить. Она повинилась в том, что дарила своему возлюбленному золотые вещи и червонцы. И Петр Андреевич Толстой приложил ладонь к тугому своему, старчески полотняному уху, сделав знак писцу, чтоб внимательно записал реестр подаренного. Она повинилась в том, что ревновала Орлова к Авдотье бой-бабе, генеральше Чернышевой, на какую он взялся было заглядываться, и мечтала погубить свою соперницу, для чего придумала историю об угрях на носу императрицы, какие происходят якобы от тайной страсти императрицы кушать пчелиный воск.
На столе Толстого колыхался огонек в каганце, рядом с каганцом лежал черный его алонжевый парик. Потирая лысую голову платком, он с цепкой внимательностью разглядывал лицо стоявшей перед ним преступницы. О, как отменно знал он эту растерянную гордость приближенного, вчера обласканного царем человека, который – видишь ты, как превратны человеческие судьбы! – сегодня приходил сюда, в застенок, к плетям и дыбе.
– Матушка, – после долгой паузы проговорил Толстой, оправляя пальцем зачадивший каганец, который вспыхнул, осветив будто заревом потный его розовый череп. – Не упомнишь ли, что говорил тебе Орлов. Не называл ли царя как зазорно? Может, и ты называла царя зазорно? Может, сообщников каких знаешь?
– Нет, не знаю никого.
– Ты говоришь, – продолжал Толстой, – ревновала его к Авдотье. А про Авдотью чего не упомнишь ли?