Книга Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы хоть отчасти прозвучать, срезонировать, вызвать отклик в мире, переполненном знаками и людьми, эти свидетельства должны быть коллективными, продолжал Сергей. Даже произнесенные в одиночку, они должны корениться в основаниях общего опыта, на который способно содружество, коммуна, кагал, новое братство и орден. То уже будет опыт «мы», а не «я». Форма персонального высказывания, призванная запечатлеть неповторимость переживаний говорящего, бесповоротно себя исчерпала. По крайней мере, в границах зеленой черты русского Израиля она отдает провинциальным романтизмом, скажу я сегодня вослед умершему другу. Совершив прыжок из царства одной необходимости в самое пекло другой, эта личность продолжает ничтоже сумняшеся петь о своей горемычной душе, то ли отвергнутой новой реальностью, то ли оной же ублаженной от гребенок до ног, и все это будто ничего не случилось, разве что волну и чайку прибавив. Литературное «я» почти ни с чем конкретным уже не соотносится, а «мы» заключает в себе указание на очень определенную реальность коллективного междудействия, причем коллектив ограничен твердыми, как скорлупа грецкого ореха, стенками нового кагала. У него есть лицо, имя, свое душевное «я». Он является личностью. Так в древних текстах некоторые имена, которые мы теперь склонны считать собственными, обозначали целые народы, их бессмертную личность.
У группы есть еще одно великое преимущество, особенно ценное в глазах людей, успевших пресытиться литературой. Эти люди не обязаны писать сочинения. Стоит ли заниматься бессмысленным умножением сущностей, добавляя свой вклад к миллионам никем не прочитанных книг? Функция группы в другом — в организации подручного материала, в строительстве собственной и не собственной жизни. Ее подлинное назначение в том, чтобы успевать повсюду, путаться под ногами, взывать к толпе, обучать правильному произношению, чтобы ни на минуту не давать о себе позабыть, подобно тому как никто из афинских бездельников не мог позабыть о ходившем среди людей Сократе. Не говоря уж о том, что им все время приходилось огрызаться в ответ на облаивание их со стороны анархических человекопсов кинизма. Израиль — подходящее место для хождения посреди самой гущи народа, для уличного и публичного искусства: здесь тоже очень тепло, а чувство уюта все сильнее смешано с запахом смерти.
Словесная работа сообщества может быть сведена к составлению манифестов, жизнестроительных деклараций, листовок и лозунгов. Грамотно сформулированный манифест изначально содержит в себе всю гипотетическую продукцию группы, избавляя участников от ее производства. Он успешно ее заменяет, оставляя простор воображению потребителей. В хорошем манифесте присутствует концентрация воли, это «аксьон директ» литературы. Но это и обнажение концептуальности, с которой совлечены за ненадобностью одежды ветхого вымысла, пеленавшие ее, будто саван. Не худо подумать и о журнале, как бы извиняясь заметил Мельников напоследок, и я снова почувствовал, как ему одиноко в исламской республике. О, этот журнал был бы лишен заскорузлой жанровой рубрикации, загоняющей в статику подвижное тело повествования, я мечтаю о непрерывном и радикальном жизнестроительном тексте, писал мне Сергей. То мог бы быть журнал коллективного самоописания, включающего в себя хронику текущих событий, дневники метафизических странствий, толкования сновидений, фобий и фантазмов, рассказы о всякой всячине. Если угодно, приключенческий роман или симпосион, развернутый в разные стороны, чтобы любой обособленный текст, попадая в эти групповые пределы, утрачивал бы свои одинокие качества, перекликаясь с десятком подобных и неподобных себе. Журнал сплошного словесного перепроизводства, ибо тексты в нем непременно бы обрастали комментариями, взаимной перепиской и сведением счетов. Дневник коммунального жизнепонимания и сожительства. Книга стонов и трепетаний обобществленной психеи. Альбом, куда вписываются (но только с условием отклика) самые безумные проекты в области искусства и жизни. Вот чем мог бы стать этот журнал. Многоступенчатый разговор, детектив, житие, колыбельная песня и надгробный плач. Не скрою, я попытался даже создать его, уже в Израиле и после смерти Сергея, но деньги, обещанные академическим благотворительным фондом, деньги швейцарских университетских бездельников, меня миновали, уплыли в неведомом направлении — мимо журнала по имени «Средиземье».
* * *
Погром и нашествие вымели город вчистую. Погибла его мифология. Разрушилась монументальная пропаганда, давно перешедшая в интимный, домашний разряд. Упраздненные 26 комиссаров уже много лет не имели в себе ничего специально советского. Они были межплеменными патронами этого места, его охранительными демонами, живым хтоническим преданием, ответственным за произрастание злаков и нефтепромыслов, за молодую сексуальную силу: к центральному изваянию, к самому главному мемориальному идолищу с негасимым огнем в огромных ладонях по доброй воле приходили фотографироваться новобрачные, в основном из пролетарской и мещанской среды (как будто еще сохранились пролетарии и мещане). Исчезнув, этот обычай более не казался смешным, — заметил Мельников. — Конец одного пантеона, конец одного пантеона…
В последние полгода перед отъездом я приходил к нему нечасто. Он с головой утонул в сочинительстве, я собирал пожитки, плохо представляя, как и чем буду существовать через несколько месяцев. Никогда бы не поверил, что он сможет так измениться за короткое время, но ему удалось резким усилием вогнать себя в аскетизм. Он стал педантичней и суше, что сперва так не шло к нему, а потом с ним срослось. Гедонизм пропал, стилизованные замашки областного героя-любовника испарились бесследно. Он почти демонстративно потускнел в разговоре. Женщины, быстро учуяв непоправимое, разбежались к другим покровителям. Не исключено, что он сам их прогнал. Если раньше ему никак не удавалось похудеть, то теперь это произошло само собой, или уже начиналась болезнь. Выглядел он не слишком бодрым, но трудоспособен был отменно. Я впервые заметил в его квартире легкие признаки запустения. На столе против обыкновения не было ничего вкусного. И даже любимый Сергеев кот Бой Джордж казался скучнее обычного. Но в одежде Мельников не позволял себе небрежности, я его опустившимся не видел. Его неожиданная аскеза странным образом совпадала с обнищанием города, но и контраст был разителен: на улицах жизнь притворялась жизнью, и все покрылось суетливым безделием, а Сергей, до минимума сократив расходы и круг общения, именно в эти месяцы изнурял себя, как никогда прежде.
Как бы то ни было, осенью девяностого года, когда я уже сидел на чемоданах, он снова позвал меня к себе, и я стал свидетелем того, о чем давно уже догадывался да почему-то не решался спросить: большие куски почти завершенного романа ложились на стол, чтобы уступить место новым обширным фрагментам. Я так и не прочитал книги в ее линейной последовательности, от первой до последней страницы. Мельников все не мог расстаться с плодами четырехлетнего своего труда, беспрерывно внося в него коррективы, так что книга напоминала солидный советский музей, экспозиция которого кочует между реставрацией и запасниками. Претендовать на аутентичное или сколько-нибудь близкое истолкование мельниковского сочинения я не вправе, тем более что у меня нет под рукой даже прочитанных мною кусков, в общей сложности 700 машинописных страниц — от двух третей до трех четвертей книги. Моя задача скромнее: просто намекнуть на то, что мы, по всей вероятности, потеряли. Людвиг Тик давным-давно описал эту ситуацию, говоря о незавершенном Новалисом «Офтердингене»: «Я попытаюсь, основываясь на том, что сохранилось в памяти из разговоров с моим другом и что мог усмотреть в оставленных им бумагах, дать читателю понятие о содержании… этого произведения».