Книга Исповедь нормальной сумасшедшей - Ольга Мариничева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Владимира Анатольевича прекрасное чувство юмора. Не будучи в стационаре, я приходила к нему на прием и, если была не в депрессии, мы так оглушительно хохотали, что Владимир Анатольевич делал мне панические знаки.
Так вот, письма я писала с самых юных лет: сворачивала бумажки трубочкой и засовывала в щели улья. Писала пчелам и деревьям, цветам. Потом людям, чаще всего не отправляла, но и на отправленные редко приходил ответ. Я усаживала школьную подругу в кресло и кормила пирожными, только чтобы слушала мои записи.
Вот почему я была счастлива, увидев почерк Владимира Анатольевича в своем дневнике.
Правда, такая короткая дистанция с больным тоже может быть чревата: в какой-то момент нашего разговора по телефону (я сидела в ванной) он вдруг отчаянно заголосил, что все кончено, он не психиатр, он может теперь только поднять лапки и крутить хвостиком – и передал трубку Александру Николаевичу, моему лечащему врачу. Мы поговорили с Александром Николаевичем в обычном жанре допроса, уточнили схему лекарств – и только. Ни я ему, ни он мне больше были не нужны. А нужен мне как раз такой вот врач, теряющий, как ему кажется, квалификацию ради того, чтобы глубже понять больного изнутри. На мой взгляд, это говорит как раз о высоком профессиональном, человеческом уровне квалификации в психиатрии.
Не знаю, преследует ли он какие-то научные цели в этой переписке, в нашем плотном общении – по моему мнению, лишь самые минимальные, все остальное – общение чисто лечебное и чисто человеческое. Что жаль, ибо я люблю отливать золотую пыльцу общения в слитки статей, книг, концепций, диссертаций.
Еще в начале моего пребывания в Центре доктор Мазаева возмущалась: «Вы нам ломаете все схемы!» Но, может, это схемы такие, которые надо ломать?
Во время официального обхода, обставленного благоговейным молчанием, я дергала за полу халата какого-нибудь главного профессора и спрашивала: «А вы знаете, какое самое главное чудо на свете?» – «Какое?» – живо поворачивался тот ко мне. – «А то, что завтра будет – утро!» – «Точно?» – переспрашивал профессор. – «Точно», – кивала я головой, а сама думала, что в этом мире ничего точно прогнозировать нельзя. Все мои выходки психиатры терпели.
Единственный раз я видела разъяренным Владимира Анатольевича – это когда по радио передавали интервью со мной о том, как у нас в больнице прошел референдум по Ельцину – помните? – «Да – да – нет – да». Было очень весело: мой лечащий врач Александр Николаевич, накрученный Раюшкиным, настойчиво твердил тогда, как это может повредить моей репутации!
Я никогда не скрывала свою болезнь ни в редакции, ни в кругу друзей и не могла разделить с ним его ужас. Я оценила горячность, сердечность тревоги Владимира Анатольевича за мою жизнь в «миру», вне стен его «обители». А вообще меня удивляет, почему так мало люди знают о душевных болезнях, почему эти проблемы интересны только в связи с заключением диссидентов в больницы? Ведь душа есть у каждого, как зубы или горло, и точно так же она может заболеть, правда, несравнимо больнее, чем зубы или горло. Непонятна мне и замкнутость, закрытость психиатров, как какой-то касты жрецов.
Я крепко подружилась с Владимиром Анатольевичем, он стал для меня близким и дорогим человеком, но мне, например, так и не удалось затащить его к себе на день рождения: «А в качестве кого я там буду?» – «В качестве моего друга и моего доктора». – «Нет, не могу. Это может повредить вашей репутации». Он никак не мог поверить в то, что не только моим друзьям, но и руководству редакции эта «репутация» хорошо известна и дела не меняет.
Еще один врач, побывав у меня в редакции, с ужасом округлила глаза, увидев репродукции Чюрлениса на стенах. «Немедленно уберите, – зашептала она, – он ведь тоже был душевнобольным». – «Ну и что?» – «Могут понять, что вы такая же». – «Это только сделает мне честь!»
Когда кто-нибудь из друзей к слову обмолвится: «Ты чего сегодня такая красивая, с ума сошла?» – я радостно подтверждаю, что у меня и справка есть. И собеседник конфузится – по-моему, совершенно зря. А когда я распекаю молодняк, то это мой козырь: «Пусть я сошла с ума, но у меня хоть справка есть, а вы вот больные, но не лечитесь».
Сама же я всячески ломала эту закрытость. Я, например, обожала общаться с родственниками больных, без спроса входила в комнату свиданий, а девчушки называли меня то второй мамой, то даже бабушкой. «Да, – убедительно кивнула, взглянув на меня, юная восточная красавица в длинном, до пола, бархатном халате с вышивкой, – это моя бабушка».
«Бабушка, подними шпильку, а то я ручки запачкаю», – обращалась она ко мне. «Внучке» было уже лет двадцать. Когда я рассказала этот эпизод ее маме, та схватилась за голову: «Я так и знала, я чувствовала, что это бабушка так ее избаловала, что довела до болезни, до постоянных депрессий!»
Молодежь особенно грустно видеть в этих стенах. Одна подсаживается ко мне и просит, как Маленький принц летчика в пустыне: «Я ничего не знаю и не умею. Научи меня рисовать». Она только что блестяще сдала сессию, перенапряглась, от чего и заболела, но спорить с ней бесполезно. Я рисую какой-то цветок, девушка отрицательно трясет головой и забирает рисунок: «Нет, ты неправильно нарисовала». Идет искать того, кто научит ее рисовать правильно. Эта мысль тоже одна из спутниц депрессии: я ничего не умею, все что-нибудь умеют, а я не умею ничего.
Жажда правильной, совершенной жизни во всем, чтобы ты ни делал, тоже может довести до болезни. Одна девушка уже не раз попадает в клинику потому, что хочет делать все на «ять». И сына растить, и дом вести, и работу выполнять. А на «ять», как она считает, у нее не получается. Когда мы с ней в тихий час провернули целую операцию по сдаче стеклопосуды, я ей говорю: «Вот ты и справилась на "ять"». – «Нет, – отвечает она, – я только исполняла, руководила ты. Я бы не смогла». И дальше шли привычные вздохи. Неужели жажда совершенства тоже может стать манией?
Депрессия усиливается. Свидетельствовать депрессию – вот все, что мне остается. И постигать смысл: зачем мне дан этот путь вспышек и сгорания души, почему я с детства не совпала с плавным, не катастрофичным течением жизни? Помню, в детстве я подолгу наблюдала за движениями продавщицы мяса – она была до краев полна простым этим действием, так слитна с ним. Конечно, слов этих я еще не знала, но меня поразило и очаровало это фундаментальное спокойствие. В отличие от меня – «несомненность живущих». С тех пор я часто приглядывалась к людям, не отягощенным печатью раздвоенности, брала на вооружение их повадки. Потому что у самой с детства не было этой слитности. Помню, мне лет пять, стою во дворе (мы тогда жили в селе), с недоумением разглядываю фантик от конфеты «Счастливое детство», а там какие-то дурехи на качелях качаются, и поражаюсь неправде взрослых, выдумавших себе для приятных воспоминаний это «счастье». А рядом со мной, вертящей фантик, мальчишки, намотав длинную веревку на шею тощей кошки, со всего размаха раскручивают ее и бьют головой об угол сарая. Я парализована: как вмешаться? Один из изуверов тоном глашатая объявляет всем, что кошка сия разорила птичье гнездо, и, значит, эта казнь справедлива. Я знаю, что это чудовищно, но у меня нет слов, чтобы объяснить и прекратить это. Поражала спокойная, никакими противоречиями вроде не обремененная жизнь окружающих. А тут кутята в деревянном сортире кричат, их просто выбросили, чтоб утопить. Ну, кутят-то я вытащила, и мы их с девчонками отмыли и откормили. Тут страшнее другое: равнодушие, привычка к тому, что гибнут живые существа. Один знакомый писатель сказал, чтоб я выбросила этот кусок про детство: он банален, через это все прошли. Может, и банален, но я вот – не могла просто так пройти. Я решила отказаться жить в такой жизни, где убивают кошек и топят в сортире кутят. Из смутных разговоров слышала, что кто-то из взрослых бросился под поезд, мне же было пять лет, а значит, высчитала я, мне подойдет что-то поменьше – велосипед, например. То, что меня спасут, в мои планы не входило, главное было – броситься.