Где здесь Маяковский? Вот это: «Звезды падают над миром в виде точки, в виде двух»: его парадоксальное видение вещей и пейзажей, его поздняя прозрачность, до конца не осуществившаяся; он мечтал писать совсем просто — и, наверное, писал бы так. Но главное здесь — глобальность взгляда, планетарность, и чувство хозяина — не только в стране, но в мире: хозяина не по признаку властности, но по чувству ответственности. Шевцов был поэтом колоссального потенциала, и именно поэтому ему было никак не выжить.
И еще один прямой его ученик — Сергей Чекмарев (1910–1933), не печатавшийся при жизни, открытый посмертно, погибший при загадочных обстоятельствах. Он был выпускником Московского мясомолочного института, по распределению поехал в Башкирию, не пожелал оттуда вернуться, когда получил такое право, и погиб в реке Сурень — то ли утонул, пытаясь перейти ее вброд, то ли был убит кулаками. Некоторые стихи Чекмарева именно по интонации, «дикции» так похожи на светловские, что не отличишь:
Ты думаешь: «Письмав реке утонули,А наше суровоевремя не терпит.Его погубиликулацкие пули,Его засосалиуральские степи.
И снова молчаньепод белою крышей,Лишь кони проносятсяночью беззвездной.И что закричал он —никто не услышал,И где похоронен он —неизвестно».
Но лучшее его стихотворение — «Размышления на станции Карталы» — это уже безусловно собственный голос, и влияние Маяковского — ирония, снижающая пафос, почти самурайское чувство долга, нежность к паровозу и нелюбовь к пассажиру — тут ощущается ясно:
Поезд стоит усталый, рыжий,Напоминающий лису.Я подхожу к нему поближе,Прямо к самому колесу.
Я говорю ему: — ПослушайИ пойми, товарищ состав!У меня болят от мороза уши,Ноет от холода каждый сустав.
Послушай, друг, мне уже надоелоЕздить по степи вперед-назад,Чтобы мне вьюга щеки ела,Ветер выхлестывал глаза.
Жить зимою и летом в стаде,За каждую телку отвечать.В конце концов, всего не наладить,Всех буранов не перекричать.
Мне глаза залепила вьюга,Мне надоело жить в грязи.И как товарища, как другаЯ прошу тебя: отвези!
Возьми с собой, и в эту субботуМеня уже встретит московский перрон,И разве я не найду работуГде-нибудь в тресте скрипеть пером?
Что? Распахиваешь ты двери?Но, товарищ, ведь я шучу!Я уехать с тобой не намерен,Я уехать с тобой не хочу.
Я знаю: я нужен степи до зарезу,Здесь идут пятилетки года.И если в поезд сейчас я залезу,Что же будет со степью тогда?
Но нет, пожалуй, это неверно,Я, пожалуй, немного лгу.Она без меня проживет, наверно, —Это я без нее не могу.
У меня никогда не хватит духу —Ни сердце, ни совесть мне не велятПокинуть степи, гурты, ГнедухуИ голубые глаза телят.
Ну так что же! Ведь мы не на юге.Холод, злися! Буран, крути!Все равно, сквозь завесу вьюгиЯ разгляжу свои пути.
Маяковский стремился к этой простоте, и это голоса его детей, его прямых наследников — тех, что осуществили задуманное им, нашли ту новую интонацию, чуждую всякого внешнего блеска и громкого пафоса, о которой он говорил Кирсанову осенью двадцать девятого года. Это он — поздний, не осуществившийся, — мгновенно опознается в Корнилове:
Из лиловой грязи мракалезет смерти торжество,и заразного баракастены стиснули его.
Вот опять сиделки-рохлине несут ему питье,губы сини, пересохли —он впадает в забытье.
Да, дела непоправимы,ждали кризиса вчера,и блестят, как херувимы,голубые доктора.
Неужели же, товарищ,будешь ты лишен души,от мельчайшей гибнешь твари,от комочка, ото вши?
Лучше, желтая обойма,гибель верную яви,лучше пуля, лучше бойня —луговина вся в крови.
Так иль сяк, в обоем разевсе равно, одно и то ж —это враг ползет из грязи,пуля, бомба или вошь.
Вот лежит он, смерти вторя,сокращая жизни срок,этот серый, полный горя,полный гноя пузырек.
И летит, как дьявол грозный,в кругосветный перегон,мелом меченный, тифозный,фиолетовый вагон.
Звезды острые, как бритвы,небом ходят при луне.Всё в порядке.Вошь и битвы —мы, товарищ, на войне.
Все эти четырехстопные хореи — в том числе и про часового, про то, как «над его ружьем границу переходят облака», — создают совершенно особый, шевцовско-корниловско-светловский мир, пленявший не одно поколение: обязательно ночь, обязательно Гражданская война, степные травы, звезды, пули, ночной ветер, июньская свежесть, когда небо долго не гаснет; свежесть молодости, свежесть смерти. Это все он, его наследие, все то, что он не успел написать; четырехстопный хорей его детских стихов о морях, путешествиях, слонах и львицах, о песнях-молниях и майском ветре. И никто из них не выжил, никто не успел даже осуществиться, — только подхватил их ноту последний ученик Маяковского, шестидесятник Геннадий Шпаликов, единственный настоящий его наследник, покончивший с собой в те же роковые тридцать семь лет: