Книга Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, напротив, человек невоцерковленный — каким бы высоким ни было его «новое религиозное сознание», — будет лишь в лучшем случае догадываться о «цели настоящей жизни», как догадывался, вероятно, Блок, все же любящий непонятно за что и такую Россию, какая изображена в стихотворении «Грешить бесстыдно, беспробудно…». Но догадка — не знание. Если у Гумилева в центре художественного мира — Православный Храм и Православный Крест с распятым Спасителем, то у Блока — некая смутная фигура с красным флагом, «к сожалению» напоминающая Христа (см. рассказ К. И. Чуковского о дискуссии Блока с Гумилевым относительно финала «Двенадцати»: Чуковский К. И. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 113–114). О содержании этого «женственного призрака» говорить не будем, хотя демоническая природа такого видения, конечно, очевидна. Но призрак и есть призрак, как бы к нему ни относиться. Земному хамству и безобразию «призрачное» бытие реально, по совести, противопоставить нельзя — первое всегда будет перевешивать химеры и фантомы воображения своей «реальной тяжестью». «Новое религиозное сознание» могло оперировать только призрачными абстракциями добра, сочиненными самими художниками в размышлениях над Евангелием. Противопоставить эти фантомы реальному злу, храпящему «на перинах пуховых» в виде кошмарного блоковского купца (или, если обратиться к первоисточнику, в виде знаменитой «семипудовой купчихи» из кошмара Ивана Карамазова у Достоевского), чтобы действительно, хотя бы в своих собственных глазах, оправдать как Россию, так и свое бытие в ней, — было невозможно. Ни Блок, ни его сподвижники-богоискатели не ведали «цели жизни настоящей», хотя и могли более или менее правильно угадывать ее.
Гумилев же, не связывавшийся с химерами «нового религиозного сознания», а «истово», по выражению И. В. Одоевцевой, исповедовавший «старые» формы православной религиозности, — эту цель, как и герои его «Городка», «ведал». Именно «большая внутренняя осознанность», по выражению O.A. Мочаловой, придавала как поэзии Гумилева, так и всему его облику особую стильность, то, что К. Н. Леонтьев называл «мрачно-веселым» обаянием Православия, «сложного для ума, глубокого и простого для сердца» (см.: О великом инквизиторе: Достоевский и последующие. М., 1992. С. 189).
«К высокой мужественности относятся его твердые “да” и “нет”, — увы, столь редкие в душах неопределенных и расплывчатых, — писала о Гумилеве O.A. Мочалова. — Он любил говорить и писать: “я знаю, я твердо знаю”, что свидетельствует о большой внутренней осознанности. Думается, что основная тема его — потеря рая. Он там был. Оттуда сохранилась память о серафимах, об единорогах. Это не поэтические “украшения”, а живые спутники души. Оттуда масштабность огненных напряжений, светов, горений. Оттуда и уверенная надежда: “Отойду я в селенья святые”» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 114). К этому следует лишь добавить, что «твердое знание о существовании рая», порождающее эти действительно бросающиеся в глаза любому читателю Гумилева, падающие как камни — «я знаю», «я знаю», — ясно связано всегда в его творчестве с осознанием собственной воцерковленности:
IV
Мировоззрение Гумилева, воплотившееся в созданном им художественном мире, точно так же иерархично в своем устроении, как та картина, которую мы видели в гумилевском «Городке». Здесь также есть свой композиционный фокус, смысловой центр — и своя, связанная с этим «центром» сложными структурными связями «периферия». Организующим центром гумилевского мировоззрения (и, следовательно, организующим центром тематического репертуара его творчества) является Православный храм, увенчанный Крестом, т. е. те истины и ценности, которые присущи Гумилеву как православному христианину, а периферией — все многообразие жизненных впечатлений, переживаний, интересов и т. п., подчас весьма далекое, а иногда и прямо конфликтующее с воцерковленным строем мысли и чувства. В этом многообразии аспектов гумилевского мировосприятия, равно как и во внутренних конфликтах, иногда, в некоторые периоды его творчества, достигавших большой остроты, нет ничего противоречащего нормальной духовной работе, присущей любому православному мирянину, каковым являлся и каковым сознавал себя Гумилев. H.A. Оцуп, писавший, как мы помним, о «ревностном православии» Гумилева, о том, что «в глубине души […] поэт судит самого себя по законам христианской морали», специально оговаривался затем: речь идет о мирском христианстве и о творчестве светском. «Везде Гумилев, — пишет H.A. Оцуп, — […] остается самим собой — простым и добрым верующим, который целиком отдается разнообразным радостям жизни […] страстным поклонником искусства и природы» (Оцуп H.A. Николай Гумилев: жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 88–89). Подытоживая суждение Оцупа, можно сказать, что духовный и творческий облик Гумилева — человека, художника и мыслителя не — исчерпывается его православностью, но организуется ею. Это значит, что взятые вне соотнесенности с этим организующим центром, воспринятые вне контекста православной духовной работы, непрерывно совершавшейся в Гумилеве с первых лет творчества и до последнего (буквально, как мы после увидим) часа жизни, факты его творческой биографии теряют содержательность, рассыпаются, делаются доступными для любых, прямо взаимоисключающих произвольных толкований. Особенно опасно подобное смещение смысловых акцентов при решении вопроса о духовном кризисе Гумилева в 1906–1907 гг., отразившемся в ряде ранних стихов, посвященных истории взаимодействия юного поэта с символистами.
«Всего нужнее понять характер Гумилева, — писала Ахматова, — и самое главное в этом характере: мальчиком он поверил в символизм, как люди верят в Бога. Это была святыня неприкосновенная, но, по мере приближения к символистам… вера его дрогнула, ему стало казаться, что в нем поругано что-то» (см.: Тименчик Р. Д. Заметки об акмеизме III // Russian Literature. 1981. IX. P. 176). Что было «поругано» в душе Гумилева, легко догадаться: «новое религиозное сознание», воплощенное в символизме, требовало от неофита прежде всего освобождения от «старого», требовало решительного отказа от прежних святынь — не на словах, а на деле.