Книга Шаламов - Валерий Есипов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоят ли внимания на этом фоне факты, которые можно считать отчасти бытовыми? Мне кажется, стоят, потому что они показывают повседневную жизнь Шаламова начала—середины 1970-х годов, пульс его интеллектуальных интересов. Например, в архиве писателя сохранился билет в Колонный зал Дома союзов (где в 1930-е годы располагались редакции журналов, в которых он работал) со штампами «18 сентября 1974 г., партер, ряд 3, место 12, цена 2 руб.». Судя по этому билету, Шаламов пришел в знакомый ему зал на шахматный матч А. Карпов — В. Корчной. Он не оставлял увлечения своей молодости, профессионально разбирал все партии и в данном случае, с учетом разных факторов (Карпов — в костюме с галстуком и аккуратной прической, Корчной — небрежно одетый и лохматый, что он отмечал в дневнике; Корчной во второй партии совершил грубую ошибку), болел за Карпова и был убежден, что тот в конце концов победит, что и случилось. Другая запись болельщического плана в дневнике относится к 1976 году, к зимним Олимпийским играм в Инсбруке, которые Шаламов наблюдал по телевизору (придвинувшись, чтобы лучше слышать, к самому экрану): «Замечательная Белая олимпиада! Не было нападений террористов — мюнхенские убийства, ни случайных людей… Что для меня лично было всего дороже? Женская золотая эстафета с результатом — СССР — Финляндия — ГДР, где золото было создано из ничего, даже не из нуля, а из минус четыре, секунд, проиграла Балд на общем старте, ее столкнули, она упала. Второй этап Зоя Амосова, Г. Кулакова, Сметанина…»
Можно догадываться, какое это ему давало тепло, ведь он болел за «наших»!
Жить в двух параллельных состояниях с возрастом становилось не только психологически, но и физически невозможно. Лагерное прошлое неизбежно уходило. Давняя мысль Шаламова о том, что «если бы человек был не в силах забывать — кто бы мог жить», воплотилась в конце концов и в нем самом. Окончательный литературный расчет с прошлым произошел у писателя в сборнике «Перчатка, или КР-2», завершенном в 1973 году, и в стихотворении «Славянская клятва», написанном тогда же. Следует подчеркнуть, что сборник «Перчатка, или КР-2» — наиболее жесткий, пожалуй, из всех сборников — создавался почти целиком после письма в Л Г, что доказывает условность фразы Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью» — для него самого эта проблематика была отнюдь не снята. «Перчатка», заглавный рассказ последнего сборника, венчается программными для всего его послелагерного творчества словами:
«Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее — сто лет, а все плохое — двести. Этим я и отличаюсь от вех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века».
Стихотворение «Славянская клятва», адресованное всем палачам сталинской эпохи, звучит еще жестче:
Все это создавалось в тихой комнате на Васильевской, в возрасте шестидесяти пяти лет, но, как и прежде, наверняка было «прокричано» и «проплакано»…
Мотив отмщения, почти библейского, столь страстно звучащий в этих произведениях, можно считать пиком всех эмоций Шаламова, связанных с тем, что он пережил. Но, воздав прошлому, надо было до конца разобраться в его причинах, корнях, в связях с общечеловеческой историей. То, что мысль Шаламова в этом направлении шла по своим, непривычным для многих траекториям, — вполне естественно, с учетом его уникального опыта. Как истинный поэт, он всегда мыслил масштабно, шел на самые смелые обобщения, которые часто шокировали его знакомых своей парадоксальностью.
По большому счету, внутреннюю суть Шаламова — взгляды на прошлое, настоящее и будущее, а главное, их цельность — мало кто понимал. Еще в 1960-е годы появилась версия о непримиримой противоречивости, даже «расколотости» сознания Шаламова — о том, что «светлый мир 1920-х годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны»[90]. Такие выводы могли возникнуть только из-за определенной предубежденности, а также из-за отсутствия всей полноты знания о творчестве писателя, особенно его позднего периода. Разумеется, Шаламов не мог писать каких-либо фундаментальных исторических и философских трактатов — любое теоретизирование ему в принципе было чуждо. Но это не значит, что он отказывался от какого-либо рационального объяснения открывшихся ему бездн человеческого бытия и истории в ее социальной конкретике. Все его размышления на этот счет ярко воплощены в кратких, необычайно емких максимах-афоризмах, рассыпанных в его произведениях, особенно в поздней прозе, в дневниках и письмах. Их совокупность скреплена внутренней логикой и представляет вполне четкий взгляд писателя, его кредо (слово «концепция» здесь явно не к месту).
Если возвращаться к 1920-м годам, то их историческое значение Шаламов видел в том, что они «были временем, когда вьявь в живых примерах были показаны ВСЕ (выделено Шаламовым. — В. Е.) многочисленные варианты и тенденции, которые скрывала революция»[91]. Сталин, по убеждению писателя, олицетворял худшую из этих тенденций. О том, что, по Шаламову, «Сталин и Советская власть — не одно и то же», мы уже говорили — да этому, собственно, и посвящены его «Колымские рассказы», которые сам он называл «пощечинами сталинизму». «Забыть эти преступления», по его словам, — «самое низкое на свете». Но до полного отрицания исторической роли Сталина Шаламов никогда не доходил. В связи с очевидной ролью его как Верховного главнокомандующего в консолидации народа в период Великой Отечественной войны писатель не раз приводил старую поговорку: «При войне тиран сближается с народом», — и это вполне объективная оценка. Однако к числу ключевых, никогда не сменяемых шаламовских нравственных максим (адресованных не только настоящему, но и будущему) относится, несомненно, его дневниковая запись: «Восхваление Сталина — это эстетизация зла»…
Чем глубже погружается Шаламов в причины колымской трагедии (и не только колымской: Освенцим у него — постоянный аналог), тем больше он отходит от подобной персонификации. Он пытается вывести эти проблемы на другой уровень понимания — не столько политический, сколько общечеловеческий, культурно-антропологический, не столько на российский (советский), сколько на мировой.
Одним из последних важнейших писем Шаламова следует считать, несомненно, письмо А.А. Кременскому — малоизвестному литератору, который обращался к нему с наивным вопросом: к какой «школе» он принадлежит — «солженицынской» или иной? В ответ Шаламов написал большое, сверхконцентрированное по своему философскому смыслу письмо — возможно, рассчитывая на его распространение в самиздате как свое заявление, еще раз разъясняющее, в каком плане «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью», а в каком — не снята и никогда не снимется: «Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе ("от ликующих, праздно болтающих"), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме. Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос».