Книга И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты не дала им разрешения, – прошептал он изумленно и горестно.
– Да нет… – начала она.
– Нет, да? – Он повысил голос. – А почему не дала?
– Ну, потому… Потому что я их не читала!
– А какого же черта ты их не читала? – закричал он.
– Потому что… Не знаю. Потому что я их не поняла, Касс, я пробовала…
– Тебе не пришло в голову, что, может быть, я пойму эти письма? Что, может быть, я сумею проникнуть в их тайну? Черт возьми, Поппи, тыкве Бог дал больше мозгов, чем тебе! Как ты могла? Как ты могла за здорово живешь выбросить четыреста долларов в месяц? Как раз когда мы едем туда, где могли бы прилично на них жить… в Самбуко то есть. Ты понимаешь, что это значит? Ты понимаешь, Поппи? У кого ты теперь возьмешь? У святого Петра? У кого? У кого? Ответь мне!
– Я не знаю, – захныкала она. – Я не знаю, Касс. Ой, что же это, как жалко…
– Поздно жалеть! – заревел он. – Ты знаешь мой пенсионный чек? Который мне присылают за то, что я стебанутый? На него шиш без масла не купишь! Тебя это устраивает? Что нам теперь делать, в богадельню идти? Побираться? Одалживаться? Воровать? Что? Ты понимаешь, в какой ты дыре, голова и два уха? За семь тысяч километров от своего Нью-Касла, без собственного горшка ночного! Ты довольна? Поппи, ну как можно быть такой безответственной?
– Но ты же сам говорил, – начала доказывать она. – Сам, я слышала! Что капиталистическая система растленная и нечестная, а капиталовложения – это только наглый обман.
– Черт! – сказал он. – Закройся, ради Бога! Ты же ходячая фронтальная лоботомия! Вот тебе прекрасный урок капитализма! Одна промашка – и ты горишь огнем! Знаешь, что с тобой будет, балда, – будешь мыть полы за пятьдесят лир в день, вот что! А с детьми? Они будут питаться акридами! (Дьявол, подумал он, можно, правда, и мне пойти на работу.)
– Ой, Касс! – заплакала она, съеживаясь под этим градом обвинений.
– Что у нас есть? – продолжал он. – Что?! Я могу продать мотороллер, но много ли макарон на это купишь? А в Самбуко теперь все равно надо ехать, понятно? За квартиру уплачено, за два месяца вперед. Но на что мы будем жить, скажи на милость? Объясни мне! – Отчаяние захлестывало его, как ледяная вода. – Господи, Поппи, что ты наделала! – Его взгляд остановился на руке Поппи. – Обручальное кольцо! – сказал он и схватил ее за руку. – За этот бриллиант мы получим тысяч сто лир, я заплатил за него триста пятьдесят долларов. Ну-ка давай сюда.
– Поди по… в свой берет и надень себе на голову, урод недоделанный!
– ПОППИ! – Он застыл на месте, оцепенев от ужаса и изумления. Потом слабым голосом произнес: – Поппи, где ты этому научилась?
Она завыла, широко разевая рот, и младенец, которого приткнули в кресле, тоже заголосил что есть мочи.
– Где ты этого набралась?
– Где я могла набраться, подумай, дурья башка, – всхлипнула она. – Ну где я могла набраться?
Касс был просто раздавлен. Он хотел потрогать ее за плечо, прикоснуться к секрету этой порядочности, чистоты, простодушия – она отбросила плечом его руку. Он вышел из комнаты. На другой день он продал мотороллер, и этих денег вместе с его инвалидным чеком должно было хватить примерно на месяц. И они уезжали на юг. Все было прекрасно, впереди приключения. Поппи сказала: «Ой, это будет сказка!» Но пока автобус вез их на юг через зеленеющие поля Кампаньи, Касса не оставляло дурное предчувствие и перед мысленным взором стояла одна картина: элегантные пассажиры в «кадиллаках» на этом подлом мосту через Делавэр равнодушно смотрят вниз, а там мотель «О'Кей» и автобар «Винни-Вилки» – замшелые развалины под покосившимися телевизионными антеннами, и кругом куски штукатурки, осколки неоновых трубок, и на них наползают уже лопухи с крапивой.
И конечно, новые горизонты в Самбуко ему не открылись. Он думал, что сможет писать. Ветергаз одолжил ему (вернее, сдал напрокат за две тысячи лир, и без того быстро утекавших) мольберт из подвала, оставленный здесь много лет назад третьеразрядным художником начала века по фамилии Анджелуччи, чьи злодейские татуировки, похожие на работу какого-то озверевшего Бёрн-Джонса с мускулатурой Буонарроти, но без его мозга, до сих пор украшали потолок и все до единой стены дворца. На этот мольберт Касс водрузил холст, но холст так и остался голым. От беспокойства он опять стал слишком много пить. А есть перестал. Уже пошевеливалась в груди та тревога, что донимала его в Париже. Каждое утро, с похмелья, он разыскивал Луиджи, холодного философа, который просиживал свободные от дежурства часы в кафе на площади, за стаканчиком кампари с содовой. Луиджи питал слабость к тому, что несколько тяжеловесно именовал dialettica;[244]беседы их обычно были спорами, но дружескими.
– Фашист, говорите, – подзуживал его Касс. – Ну как это может быть? Вы, человек культурный, начитанный, с живым умом, – и вдруг фашист. Как это может быть, Луиджи? Как вы можете быть фашистом и в то же время называть себя гуманистом?
– Очень просто, – отвечал Луиджи, ковыряя в зубах. – Ваша беда в том, друг Касс, что, как большинство северных людей, вы слишком склонны вешать на людей ярлыки. Иначе говоря, вы полагаете, что ярлык полностью определяет человека – либо он черный, либо он белый, и никаких полутонов. Поэтому ваши так называемые либералы охотно допускают, что итальянец может исповедовать коммунизм, итальянского же фашиста они считают хуже собаки. А ваши антилибералы испытывают прямо противоположные чувства. Все это показывает, что ни один из вас, американцев, ничего не понимает в итальянцах. Мы не немцы как-никак и не советские. Мне кажется, этот догматизм и сделал ваш народ таким бесплодным в области искусства, не говоря уже о дипломатии. – Он откинулся на спинку и улыбнулся без малейшего юмора.
– Продолжайте, – сказал Касс, тоже довольно хмуро, – вы не ответили на мой вопрос.
– Хорошо, я объясню, как я могу быть тем, что я есть. Во-первых, я фашист не духовный. У итальянца политические убеждения с духовностью не имеют ничего общего. Он слишком живет настоящим, чтобы идеалистически смотреть на то, что им правит. С одним или двумя перерывами тут всегда была тирания в том или ином виде, и ему в конце концов стало все равно. Что до меня, то я оппортунист. Оппортунист благонамеренный – в изначальном смысле слова. Вот почему я сейчас фашист. Позвольте мне объяснить: предположим, во-первых, что я гуманист, – а так оно и есть. Все порядочные люди, в сущности, гуманисты, даже порядочные полицейские. Предположим далее, что мне надо найти работу, дабы иметь хлеб и помогать матери, отцу и сестрам, которые живут в Салерно. Предположим также, что единственная должность, открытая для меня – из-за моего высокого умственного развития, – должность полицейского. Пожалуйста, не улыбайтесь, Касс, это правда. Я должен либо стать полицейским, либо ремонтировать дороги, либо вообще остаться без работы; и я решаю стать полицейским. Не бог весь что, но и на том спасибо. А теперь на минуту задумайтесь. Могу я в Италии быть полицейским и в то же время быть коммунистом? Совершенный абсурд. А если бы это и было возможно, мой уважаемый начальник Паринелло, – тут на его лице выразилось отвращение, – фашист sub rosa,[245]и, будь я коммунистом, какую бы он мне устроил жизнь…