Книга Частная коллекция - Алексей Константинович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя жена, Оля Бган, уже беременная нашим первенцем, тревожилась, чтобы режиссерско-актерская среда «мне не наделала б вреда», даже мама, всегда поддерживающая во мне «охоту к перемене мест», была в сомнениях. И вот, чтобы в них укрепиться или оставить их и поверить в мою новую судьбу и участь, она позвонила Евтушенко, который, гордый своей судьбоносной миссией, пришел, чтобы разъяснить мне сущность цельности и веры в свое предначертание. Было это в большей из двух комнат все той же квартиры на Черняховского, 4. Женя был строг и объективен. Он пообещал, что в соответствии с процедурой римского суда, описанной у Апулея, он дает мне как ответчику в три раза больше воды, а сам обойдется в три раза меньшим ее количеством. Так я, кстати, впервые узнал, откуда взялись в литературе понятия «лить воду», «отжимать лишнюю воду», «подсушить написанное» и прочие «мокрые» аллюзии. Впрочем, и в этот раз теория Евтушенко разошлась с последующей практикой. Он битый час, точнее, минут двадцать, держал речь о смысле цельности, о том, что вредно разбрасываться, что опасно достигнутые цели разменивать на потакание амбициозным мечтам, что стезя моя – литература, что как у переводчика у меня уже есть репутация, и ее нельзя трепать по кустам, как волк жилетку, и что на вопрос «кем быть?» к тридцати годам пора уже отвечать недвусмысленно и определенно. И хотя по римскому праву мне теперь полагалось чуть не ведро воды – на целый час, я дискуссию засушил. Я сказал, что раз уж сложилось так, что я не могу быть тем, кем хочу, то, что бы я ни делал – это всего лишь замена, а значит, что литература, что кино – не предел мечты, а лишь дань невозможности эту мечту осуществить.
– Кем бы ты хотел быть? – спросил Евтушенко.
– Секретарем райкома, – ответил я, – но стать им, не вступив в партию, т. е не совершив подлости, не могу.
Это октябрь 1967-го, мне 28, Евтушенко – 35. И я эту глупость всерьез высказываю, а он – и тоже серьезно – ее выслушивает и принимает на веру, как диагноз мой и времени.
Суд закончился. У меня впереди курсы, потом первые работы на TV, ну и далее по биографии. Но у Евтушенко-то – вот ведь парадокс – впереди пробы на Сирано де Бержерака в несостоявшейся картине Рязанова, роль Циолковского в картине Кулиша, свои две картины, которые он снимет и в которых снимется, потом многолетние поиски продюсера на фильм «Двадцать лет спустя», где у него готовы были сниматься мировые звезды, а сам он – сыграть постаревшего д’Артаньяна, – целая кинематографическая биография. И еще другая биография – модного фотографа с альбомами и выставками. Так что вопросы цельности, видимо, не связаны с вопросами профессии, как нам тогда, в молодости, казалось. В разбросанности, как это и сказано у Евтушенко, есть свои ценности.
* * *
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
Со всеми говорить хотя б на ломаном.
Талантливые люди, они неудобны в общежитии – никогда не знаешь, чего от них ждать. Но именно они – пружины твоего времени, и чем больше в твоем обиходе таких пружин, тем быстрее и интереснее течет твоя собственная жизнь. Ну, скажем, сегодня почти невозможно представить, что нынешний профессор российской словесности американского университета мистер Евтушенко почти до сорока годков не разговаривал ни по-английски, ни по-испански, т. е. на тех языках, на которых он теперь пишет стихи.
Во всяком случае в августе 68-го Евтушенко не знал по-английски ни бе ни ме. И в самый разгар нашей взаимной ненависти с властью, только что задавившей Пражскую весну, я был им вызван для непубличной, полусекретной встречи с Фрэнком Харди – австралийским писателем, хорошо известным в СССР своими демократическими (т. е. просоветскими) взглядами.
– Надо поговорить с Фрэнком по душам, – сказал мне Евтушенко, – не приглашать же на такую беседу Ф. или В., – и он назвал двух переводчиков из Иностранной комиссии СП СССР, известных своим пристрастием к стуку. Секретная встреча и Евтушенко – это было нечто! Человека, менее приспособленного для того, чтобы раствориться в толпе, в мире не существует. Он ухитрялся выделяться даже голый: в Сандуновских банях, куда мы с ним время от времени заходили, он шел в парную, демонстративно не снимая с запястья крупных американских часов, отвечая на все оклики, терпеливо, но гордо: «Да, знаю, но они waterproof – не боятся влаги». А уж одежда его – это вообще что-то вроде праздничной упаковки, в которую он заворачивает подарок собственного присутствия.
В большом и совершенно пустом на тот момент зале ресторана «Бега», заполняемого, вероятно, только во время скачек или рысистых испытаний, наша троица выглядела более чем подозрительно, во всяком случае этот наш номер на троих на арене Центрального дома литераторов смотрелся бы куда более уместно и неприметно.
Диспозиция: Евтушенко несколько дней назад уже совершил акт гражданского самосожжения – послал возмущенную телеграмму-протест в правительство и ЦК, он – крайняя точка протестного спектра – мы ведь еще ничего не знаем про выход на Красную площадь восьмерых диссидентов.
Фрэнк Харди – средней руки австралийский писатель из тех, кого долго подкармливали выходящими в СССР переводами книжек. А раз его у нас переводят – это значит, что он пользуется официальным доверием.
И я – толмач, представленный как надежный младший товарищ, приглашенный для разговора «не для чужих ушей».
В этих исходных данных есть одно «но», о котором мы с Женей не осведомлены. В эту свою поездку Харди представляет не далекую Австралию, не себя, а три английские буржуазные газеты, которые и наняли его для этой поездки с целью рассказать на своих страницах, что творится в умах советских интеллектуалов после катастрофы августа 1968-го. Этот новейший поворот своей биографии Харди держит при себе, побуждая нас к откровенности без всякой оглядки на последствия.
И я строфу за строфой перевожу своим кондовым, не очень приспособленным для стихов, английским:
Танки идут по Праге
в кровавой заре рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
которые сидят в этих танках.
«Евтух» читает наизусть, по более позднему свидетельству его жены Гали, он уже сжег оригинал этих стихов: написал и сам испугался написанного, но взорвавшееся в нем – оно сидит в памяти как гвоздь.