Книга Услады Божьей ради - Жан д'Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот вечер во дворце, снятом в Риме Анной-Марией и ее любовником-ливанцем, публика была в основном скорее левая. При этом меня, наивного, ждало еще одно открытие: настроения этих людей показались мне в корне отличающимися от бунта и от чаяний Клода. Когда мы жили в Плесси-ле-Водрёе, левое крыло общества казалось нам кошмарно однообразным, казалось нам каким-то монолитным чудовищем. А теперь я видел в нем множество нюансов и различий. Возможно, и правое крыло для наблюдающего его социалиста или коммуниста также выглядело монолитным? А ведь что общего было между фашизмом и нами, между воротилами металлургии и нами, и я даже рискну сказать — между наследником престола графом Парижским и нами? Во всяком случае, я видел глубокие расхождения внутри этого самого левого крыла, которое мы отвергали все скопом. Я посмотрел на Клода, и он вдруг показался мне похожим на дедушку. Это был, конечно, современный образ деда, преобразованный, переиначенный, может быть, даже вывернутый наизнанку. Но все же его образ. Образ воскресшего дедушки. Думаю, Клод и сам понимал это превращение, это проявление вечного круговорота вещей в бесконечном и все же ограниченном мире. Я давно замечал, что Сталин и мой дедушка, как ни далеки они были друг от друга, при всей их противоположности и враждебности друг другу, принадлежали к одному и тому же миру архетипов и вечных идей, миру авторитетного отца, являющегося и примером для подражания. Клоду казалось, что он оторвался навсегда от нашей системы традиций и упадка; он перешел в лагерь самых непримиримых противников нашего прошлого, которое он ненавидел. А мне казалось, что у меня на глазах вещи, события и люди распределяются совсем иначе. Именно Клод воплощал мораль моего деда, его любовь к порядку и справедливости, к истории и принципам. Но время с его обновлениями и преобразованиями набрасывает на все свою вуаль, и очевидное становится не очень понятным.
А может, мне так привиделось. Будущее должно было показать. Во всяком случае, Филипп смотрел на вещи иначе. По его мнению, это просто зло скрывалось под разными масками. Клод, ливанец, бизнесмены-леваки, княгини-лесбиянки были всего лишь различными проявлениями того, что он всегда ненавидел. Он не мог не любить Клода, и при этом он все же ненавидел его. Весь тот вечер, подобный стольким другим вечерам, он не переставал возмущаться. Если бы у меня был талант и я захотел бы написать роман в духе великих англосаксонских авторов, таких как Стайрон, Малколм Лаури, Норман Майлер, возможно, я набросал бы фантастическое описание тех нескольких часов. Что я могу сказать? В Плесси-ле-Водрёе мы были неразрывно связаны с нашим образом жизни. А в тот вечер в Риме нас всех окружали пропасти, и при каждом нашем слове почва расступалась у нас под ногами. Все были несчастны, все в чем-то виновны и всех преследовали навязчивые идеи. В каждой фразе был какой-то подтекст, какие-то фантастические намеки на драмы, секреты, несбывшиеся мечты. Всюду было кровосмешение, безумие, преступление. Подоплекой всему служил двойной или тройной обман, все дышало грехом и приглушенными раскаяниями, повсюду чувствовалось присутствие смерти. Без вина и игры, без наркотиков и эротики большинство из этих людей не смогли бы жить, тут же превратились бы в прах. Каждое наше слово было пропитано горечью, и каждый, часто сам того не зная, ускорял смерть другого или свою собственную. Среди стольких крушений мы удивлялись, что сами еще не рухнули, и не были уверены, что так уж держимся за эту жизнь. Весь мир катился в пропасть, и мы вместе с ним. Все качалось, в том числе и мы. Мы были эквилибристами новых времен, некими циркачами вечерних сумерек, которые попытались было выдавать себя за утреннюю зарю.
Филипп смутно понимал разрушительный характер всех наших действий. И ненавидел их. У него уже произошел бурный спор с ливанцем об абстрактной живописи и о современном искусстве. Ничего вразумительного сказать он не смог, и собеседник крутил им как хотел, почти высмеивал. Вижу их, как сейчас, в огромном салоне почти без мебели, с разбросанными по полу подушками. Откуда-то доносилась негромкая музыка, они пили виски, и сердца их были переполнены гневом. Они не знали друг друга. Но уже ненавидели друг друга. Казалось бы, ничто их не противопоставляло: у них не было повода для ревности из-за любви к одной и той же женщине, они не были друг другу ничего должны, страны их не воевали между собой, не мешали они друг другу ни в бизнесе, ни в амбициях. И тем не менее они были противниками во всем. Я смутно догадывался, что же могло раздражать Филиппа в этом интеллигентном арабе, говорившем по-французски лучше нас и чувствовавшем себя великолепно в этом новом мире, которым он свободно и весело владел. Он был любовником Анны-Марии. Мы уже привыкли к тому, что у нее были любовники. Подразумевалось, что Анна-Мария покоряла все сердца потому, что была красавицей, и еще потому, что принадлежала к нашему роду и что, разумеется, на нее падал отсвет славной фамильной легенды. Подразумевалось также, что по-настоящему любила она только нас, а все остальное, включая кино, любовь, ее триумфальное шествие по всему миру, было для нее не более чем легкой игрой, которой она предавалась с высокомерной улыбкой и на которую смотрела, снисходительно улыбаясь. Но в тот вечер улыбался ливанец. И он, и мы знали, что в этой борьбе за признание, которое могло означать любовь, победителем будет он. Скольких молодых людей я видел за прошедшие годы вокруг Анны-Марии, восхищенных этой женщиной-легендой, больше всего боявшихся ее потерять и никогда больше не увидеть! Но здесь, как и всюду, время оставило свой отпечаток на сердцах и на телах, на идеях и на нравах. Я смотрел на Анну-Марию. Мы думали, что она неподвластна времени, но и она постарела. Как это грустно! Появились две складки у рта, кожа была уже не такая нежная, слегка припухли веки. Хотя она, конечно же, была все еще красива. Но в ней уже поселился страх. Страх перед быстролетным временем, страх потерпеть поражение, страх перестать нравиться. Страх потерять этого любовника, хотя и не такого красивого, как многие из предыдущих, которыми она пренебрегла, которых отвергла и давно забыла, может быть, и менее любимого, но имевшего неотразимый козырь: он появился в самый удачный для нее момент, момент, когда она после стольких побед оказалась на лестнице, ведущей вниз. Понимал ли Филипп все это? Не знаю. Но он это чувствовал, я в этом уверен. Им овладела своего рода ревность, не любовная, а, если можно так выразиться, социальная, ревность клана, ревность, возникшая от одной только мысли, что она, наша гордость, наше достояние, может предпочесть семейной традиции какого-то араба, бизнесмена, человека из нового, столь ему ненавистного мира. А тот, естественно, уже предвкушал свой успех, пусть даже и сомнительный. И он заставлял Филиппа вести арьергардные бои. Пьер уже ушел. Клод молчал. Как в свое время наш дедушка, он не был согласен ни с кем. Его мир, его чаяния были уже далеко: их тоже в свою очередь настигало и поглощало прошлое.
Филипп не мог перенести сражение на территорию чувств. Он бился на территории идей, нравов, эстетики и политики. Я затруднился бы сказать, чего было больше в этом поединке: политики и социальных проблем или чувств, более или менее связанных с эротикой. Во всяком случае, все это сплеталось в единый клубок противоречий, обострявших взаимную враждебность оппонентов друг к другу. Атмосфера накалялась. Эти два человека оказались в центре всеобщего внимания и отступать уже не могли. Филипп вообще никогда не умел спорить. Его очень быстро заносило, и для нас, его любивших, было нестерпимо видеть, как он то и дело попадал в ловушки, расставляемые его оппонентом. Ливанец потешался над ним, заставлял его противоречить самому себе, загонял его в тупик, вызывая хихиканье присутствующих. Филипп постепенно терял почву под ногами и устремлялся очертя голову в банальную защиту моральных ценностей и традиций, а окружающим только этого было и надо. Сквозь взрывы смеха слышались слова «…честь… отечество…». Его уже называли фашистом, и я чувствовал, что он начинает паниковать и терять почву под ногами. Он, который сражался против Германии… «А вы, что вы делали во время войны?»… Тут все рассмеялись. Воспримет ли он это как оскорбление или же согласится с подобным определением? Ведь он действительно лет десять был фашистом из-за ошибки, из чувства ненависти, из презрения к людям, подобным этим? Но спор, который слово за словом, мысль за мыслью постепенно или скачками менял направление, вскоре вышел на новую и, надо сказать, не лучшую тему: на Алжир.