Книга Замыкающий - Валентина Сидоренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Рыжая, брошенная очередным заезжим, ожила и загудела. Года два она гудела с Геночкой, потом он пропал так же нежданно и безвестно, как и возник в Култуке. Тогда она главенствовала в застолье. Геночка трещал на трех струнах щелеватой гитары. Сидели чинно два желторотых гаврика с Партизанской. Георгий знал их родителей. Согнувшись, одинокий Михайла с Лесной пощипывал свою длинную, как у колдуна, черную, с проседью, бороду и оглядывал всех въедливо и насмешливо. Милка едва виднелась в самом углу темноватой кухоньки, между старым буфетом и бачком для воды. Он заметил, как она сразу воспряла и натянулась при его появлении.
– О-о-о, – загудело приветственно все это неказистое застолье.
– Садись, бедолага. – Геночка гитарою указал место за столом у тарелки с салом. – Отдохни от семейных несчастий. Эко скрутило тебя, христовенький…
Милка в упор глядела на него, потом скривила подсохшие губы и, заметив его взгляд, с нарочитой видимостью поставила перед собою стакан и, налив его больше половины, залпом выпила, не поморщившись. Хлебной корочкой занюхала и, глянув на него, вытянула из кармана пачку сигарет, долго разминала в худых желтоватых пальцах. Он грустно и долго вглядывался в нее, попавшую в эту компанию култукских обсевков, тогда еще редких, а сейчас, как мухота на свалке, заполонивших все Прибайкалье. Клавдия бы уже не вошла в этот дом, и ему было неловко от того, что он здесь. Он вдруг явственно ощутил, как изменился за эти годы с Клавдией и как приучила она его к порядку и достатку и, глядя на пожившее, уже чуть потрескавшееся лицо Милки, он думал, что они скорее с рыжею Нинкой схожи, как сестры, чем с Клавдией. Милка бабьим глубинным чутьем угадала, что он сравнивает ее сейчас с женою, и это сравнение не в ее пользу. Она усмехнулась и закурила сигарету, медленно выпуская дымок вверх. Геночка налил ему водки в стакан.
– Пей за волю, Гоха. Лучше птицей вольною летать, чем в ваших вонючих клетках сидеть. Правда, Милочка?
Милочка молчала, глядя на Георгия в упор.
Георгий отодвинул стакан:
– Не буду! В рейс завтра.
– Да ты что? Кого тут пить? Кончили мужика. Совсем кончили! Век свободы не видать! Милка, я пас! Я таких мужиков своими бы руками душил. Кашкой вас надо, манкой кормить… – Он расположил на коленях гитару. – Пихать вам во все места… Век свободы не видать… – Он смачно и многоэтажно выругался, прибавляя через слово как клятву, что ему век свободы не видать.
Впрочем, никто, не исключая желторотиков, не обратил на него ровно никакого внимания, и Геночка многозначительно долго настраивал гитару, мол, знай наших, потом затренькал:
– Старушка седовласая моя, ты отдавала сыну очень много. Тоска-печаль на сердце у тебя…
Милка поморщилась, а Нинка захлюпала.
Как ни претила прелая пошловатость этой уголовной песенки, которой так беспомощно бравировал Геночка, а все тронула она чем-то Георгия, расслабила его, и он, не отрывая от Милки взгляда, подумал, что пронесло его тогда, отворотило от нее. А ведь погиб бы. Спился бы, как Толик.
Милка, Нинка… Кошачьи имена какие-то… Но чувствовал и скорбел от того, что протянет она свое: «Со-бо-лек…», и все начнется сначала. Ведь она снится ему еще. И во всех снах уходит от него, и он ревнует ее во сне так же горько и остро, как ревновал в молодой их, безумной любви. Посидев немного, он встал и молча пошел к двери. Застолье удивленно затихло.
– Э-э… – окликнул Геночка. – Че приходил-то?.. Может, сказать че хотел? – Эту фразу из расхожего тогда анекдота он произнес с двусмысленной издевочкой, и Георгий, хлопнув дверью, услышал хохот ему вослед.
Она встретила его за Култуком, перед Тункою у Синюхи, холодной и мелкой речушки. Вначале он услышал, как загудели приветственно первые машины колонны, а потом увидал ее, сидевшую на обочине. Худенькую, скорченную от холода, жалкую фигурку. Затормозил не сразу, а когда она испуганно встала и он увидел растерянное ее лицо в зеркальце. В кабине долго молча глядели друг на друга.
– Видишь, как бегаю за тобою, – сказала она потом и, поцеловав его в щеку, погладила место поцелуя. – Постарели мы с тобою, Гоша.
Он повел машину. Сзади гудели. Начиналась Тунка, белая от утренника, сквозная, холодная, слабо заселенная казачьими селами вперемежку с бурятскими улусами. А там дорога посреди земли под мраморно-подмерзшим безучастным небом.
– Эту дорогу мать моя исколесила, – вздохнула Милка. – И вот ты. Кто бы знал.
– Теща – человек! – подтвердил Георгий.
– Ты знаешь, что она мне однажды про нас с тобою сказала? Давно еще, когда мы только начинали с тобою. Мы как-то пололи с нею огород, свеклу, по-моему. А она знаешь, свекла, ее как ни посади, а она все двоечком, а иной раз по три всходит. Семечко такое – головкою одна, а взойдет две да три. А мама и говорит мне: «Вот смотри, всходить им вместе тепло, дружно. А если оставить их вдвоем, они погубят друг дружку. Одна ботва и вырастет. Так и вы с Гохой твоим, только жизни себе переломаете. Вам вдвоем семью не свить…» Права была… А?!
К обеду зарумянилось чахоточное ноябрьское солнышко, стаял иней, и степь словно обновилась, ожила. Кое-где даже свежо зеленело. Воздух подсох, весь поднялся. Орлан, медленно парящий в подсиненном просторе, словно вскрывал его до самого вышнего зияющего его дна. Они проехали стадо вольного бурятского скота, низкорослого, мохнатого, и остановились посреди распластанной степи, видимые миру со всех сторон, как одинокий тот орлан, гордо и бесстрастно, словно подвешенный под небесами. И была последняя любовь промеж ними. Без страсти, сквозившая горечью, как ветер в степи, жалостью, ощущением несбывшегося и потери, увядающая, как эта сквозная раскрытая степь.
– Зачем ты это сделал?! – со слезами корила она его потом. – Подождать не мог… И на ком, на сестре моей. – Она плакала, долго и безутешно, так, как будто он женился недавно и не прошло уже много лет, и все воды утекли.
Но он молчал, потому что понял за эти годы одну нехитрую мудрость: бабе бесполезно что-то объяснять. Прав ты или нет – не спорь. Ничего не докажешь. Он давно усвоил, живя с бабами, что иногда легче договориться с любым турком, инопланетянином, если хорошая будет выпивка, но не со слабым полом. И бабы всегда цепляются за прошлое. Им все кажется, что можно что-то вернуть, исправить. А он уже чувствовал, что все изменилось и ничего не поправить. Все уже изменилось, утекло, уплыло навсегда. Все было остатнее, последнее, прощальное. И молодость, и любовь, и, как потом оказалось, даже стране той, в которой они с Милкой, как в колыбели, качались, этой стране истекали последние сроки. Все было осенним в их жизни.
– Клавка твоя, между прочим, из-за меня рожала, – заявила вдруг Милка, утирая слезы. – Так что они, можно сказать, мои дети.
Он удивленно глянул на нее.
– Да, да… Че вылупился? Я просчитала, как мы с тобой сойдемся, так ребенок в семье… Она тебя повязала детками. Помяни меня, что через девять месяцев, ну чуть поболе опять принесет. Узнает – припрет приплод…