Книга Рыба и другие люди - Петр Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мой теперь в тюрьме, но не подумай, он знаешь голубочек какой – самый-самый хороший! Он и сел из-за меня, понял, по гордости, по чести своей. У них своя честь, он – вор настоящий, не чета барыгам-размазням… Валюшку помнишь? Она теперь на «Мерседесе» ездит, у нее парень из совместного предприятия. «Мерседесик»-то старье, по правде сказать; а мой – настоящий мужик. Он если сказал «Да!» – никогда не обманет. Он когда сел, к нам с мамой их основной пришел, принес мой любимый ликер, фрукты, колбасу сырокопченую, деньги, много денег, и мои любимые сигареты «Море» – коричневенькие, знаешь? Не волнуйтесь, говорит, я о вас позабочусь. И каждый месяц приносит, а моему еще год трубить. Ту-ту-ру-тутуру…
Хорек слушал в полузабытьи ее треп, ничего сейчас не раздражало, не злило, а глупая Женька все пела и пела про своего любимого или нелюбимого? – Хорьку, как в лесу, было беззаботно, но и как-то особенно тепло и по-детски смешно.
Под утро, часам к шести, головы протрезвели окончательно. Женька зажгла лампу, оделась и, глядя на его невыспавшуюся физиономию, подмигнула: «Хо-рео-чек, похрумкать, что ль?» Но не было детской легкости, наивного заигрывания, перед ним стояла здоровая взрослая баба, усталая, недовольная, готовая выйти на улицу и забыть.
– Погоди…
– Еще чего. Спасибо, Хоречек, мне было хорошо, но я пойду… У меня ж теперь дочка. Мать опять разорется, мать у меня та еще сука… – Она не договорила, чмокнула его в щеку и уплыла.
13
Хорек недолго пролежал в постели. Небывалое волнение, но не злость, заставило его подняться. Нервный озноб не согрела и горячая вода. Толком не вытершись, оставив на кухне и в комнате неприбранные объедки, вышел на улицу.
Его влекло мимо гаража «Сельхозхимии», мимо рыбной пристани, мимо мехмастерских к своей старой насосной станции. Он толкнул приотворенную дверь. В нос шибанул запах выстуженного, брошенного пространства. Печка просела, превратилась в больной зуб, на стенах сосульки и мерзкие пузыри штукатурки соседствовали с обмороженной плесенью. Даже в полумраке глаз выхватывал отдельные контуры: свалку старых газет и каких-то ведомостей, кажется, автомобильную покрышку с рваным кордом – никогда раньше здесь их не было, и что-то еще – отвратительно чужое и погибшее. Он выбрался на воздух – все было серо вокруг: недотаявший снег, холодные лужи с кашицей льдинок, медленная, тугая река вдалеке, внизу.
Его уже колотило по-настоящему, зубы стучали, глаза заболели, будто кто-то надавил на них, и свет начал меркнуть, а предметы вокруг расплываться. Он брел словно в тумане, ноги сами несли к реке, к оградке Андроникова камня. Ему стало плохо – начинался жар. Хорек прилег на камень бочком, подобрал свисавшие ноги. Свет и вовсе померк. Голова закружилась, он потерял обыкновенные ощущения: жар изнутри, холод непогоды снаружи больше не донимали его – тело, кажется, покрылось защитной чешуей. Удивительно легкая, приятная среда – ветерок ли, вода ли, а может, и взмахи невидимых, невесомых крыльев – обтекала его, ласкала. Иным зрением, необычным совсем, углядел или прочувствовал то, что случается лишь изредка на вершине большой горы, когда под ногами бездна, а в грудь дует могучий холодный ветер из поднебесья, – время неслось на него, сквозь него, с неохватимой умом, затягивающей скоростью. Тело утратило вес – легкость, упоение разлились по всем его закоулочкам, а время все неслось, неслось, пока вдруг не исчезло.
Поутру к камню пришли три старухи. Издалека они решили, что святыню осквернил городской забулдыга, и припустили трусцой, но, когда подобрались ближе, замедлили шаг, а после и вовсе застопорились у оградки. Бедняжки беспомощно заозирались, но не было никого поблизости, и тогда, не сговариваясь, они заголосили: «Камень, камень-то парит, парит!» И только когда валун плавно опустился на землю, осмелились зайти в калитку, но дальше входа не продвинулись.
– Батюшки-светы, ведь это Данилка Хорев, – признала лежавшего церковная сторожиха, – Данилка, бабы, и бездыханный. Господи, Господи, прости, чуда твоего сподобились лицезреть!
– Гляди, гляди, плакал, плакал-то, – указала с опаской другая на мокрые дорожки на безмятежном, расслабленном, улыбающемся лице.
Накрестив лбы, бабки, как по команде, бросились к церкви за подмогой.
Когда же пришли назад церемонией – с попами и дьяконом, с толпой прихожанок, камень был пуст. Бабок долго стыдил короткостриженый отец Борис, расспрашивал и дотошно пытал могутный отец Трифон, но те крепко стояли на своем. Данилки Хорева, к слову, больше в Старгороде не видели.
Очнувшись от дивного обморока, он ушел из города. Знакомой дорогой побрел на север и затормозился в деревне, где когда-то стащил одностволку. Там, в леспромхозе, его подобрала некая старше годами, разведенная и молодая пока бабенка и пристроила работать на пилораму.
По не ведомой никому дурости сумрачный этот чужак вскоре обвенчался со своей непутевой в далекой церкви, выправил себе документ, взяв женину фамилию. По прописи звался он теперь Даниил Анастасьев, а меж деревенскими – Сонечкин, по имени присвоившей его бабы. Прозвище приклеилось прочно, и он к нему привык.
Сонечкин Данила, или просто Сонечкин, живет легко, поколачивает свою брюхатую уже бабеху и грозится время от времени сбежать от нее в лесники – там больше платят. Баба, понятно, ревет, но все ж соображает, что и лишняя копейка в нынешнее лихое время не помеха. Сердцем она ведает, что мрачный, но ласковый в постели ее муженек только в лесу отходит душой.
Летними вечерами Сонечкин часто сидит на бревнах, сваленных около забора, глядит на близкий лес, слушает вполуха бабьи разговоры у колодца. Во вновь открытом Клопском монастыре объявился редкой доброты исповедник и врачеватель, вышедший из сурового двадцатилетнего лесного затвора. Молва уже окрестила того монаха святым, и бабы все собираются сообща его проведать. Слушает он и о чудесном свечении Андроникова камня в далеком Старгороде, предвещающем скорый конец света, и о сраженном злым наговором соседском борове, о все дорожающих ценах, о происках московских властей и ухмыляется в отпущенную куцую бороденку.
Сонечкин редко пьет сивуху с мужиками, но, когда пьет, становится непредсказуемо драчлив, страшен и омерзительно похотлив – в такие дни Софья убегает ночевать к соседке. Впрочем, запоями он не страдает, всегда просит поутру прощения и в день похмелья ищет тишины в лесу, куда-то исчезает и возвращается под ночь таким же, каким был до попойки.
1990–1993
Обычно я читаю в электричках. Привычка осталась со студенческих лет; тогда я читал в метро – много и запоем. В те годы я жил на Красноармейской, с мамой и братом. Выходил на улицу рано, шел наискосок через пустырь, навстречу солнцу. Чуть откидывал назад голову. Ярко и щедро бил по глазам желтый огонь, в носу начинала свербеть и вертеться волшебная мушка, и наконец накатывал чих – не раз, не два, даже не три. Это у меня от бабки, наследственное.