Книга Душераздирающее творение ошеломляющего гения - Дейв Эггерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Рутбир.
— Хорошо. Когда все будет готово, разбуди меня.
Выкину ли я когда-нибудь из головы эту фотографию?
Сможем ли мы когда-нибудь ее пережить? Неужели ему действительно так грустно? Я понимаю, что это неважно, но почему это настолько очевидно? Неужели хотя бы кто-то еще из детей выглядит так же грустно? Вот девочка, у которой мама и папа сейчас разводятся — разве она плачет? Господи, ну конечно нет. Все дети понимают, что стоит на кону. Они знают: родителей надо прикрывать. Но только не Тоф. Я все для него делаю — на прошлой неделе, например, поменял постельное белье! — а взамен получаю это.
Мать готова была нас убить, если в школе нас фотографировали, а она не знала об этом заранее и не проверяла наш внешний вид. Была, впрочем, одна причина, по которой мы не предупреждали ее, что нас будут снимать, и называлась эта причина — ШОТЛАНДКА. Интересно, носил ли кто-нибудь в начале 70-х шотландку в таких количествах? Забавно — похоже, на каждой фотографии до пятого класса в том или ином виде принимает участие шотландка, в основном в номинации «штаны». И мы, все трое, становились похожи друг на друга.
— Пойми, их даже посылать никому нельзя. Я даже не могу показать их Биллу и Бет.
— Ну и не надо.
— Вот и не буду.
— Ну и не надо.
Наверное, именно тогда и позвонила Марни. Впрочем, может быть, она позвонила на день раньше, а может — на день позже или на следующей неделе. Я сижу дома, Тоф на диване трудится над домашним заданием по математике. Включен магнитофон, и одна из колонок у стены сражается с непременным соседским вечерним телечетвергом. Звонит телефон.
— С Шалини несчастный случай.
— Что случилось? Авария?
— Нет-нет. Слыхал про веранду, которая обвалилась в Пасифик-Хайтс?
— Ой. Нет.
— Она в коме. Упала с четвертого этажа прямо на голову. Неизвестно, выживет ли.
Мы поехали. Кажется, мы поехали сразу же. А может, дождались утра. Нет, скорее всего, именно тогда, в ту же секунду, мы и поехали. Может, Марни позвонила не вечером. Может, это было днем, и я оставил Тофа одного. Или я его запер…
Вот как было на самом деле:
Полночь. Тоф уже в постели. Карла позвонила мне из Лос-Анджелеса: они с Марком переехали в Лос-Анджелес. Ей позвонила мать Шалини, а Карла перезвонила мне. Я еду. Шалини при смерти.
Спускаясь, я понимаю, что кто-нибудь использует эту возможность, чтобы сделать с Тофом что-нибудь плохое. Эта мысль приходит ко мне всякий раз, когда я оставляю Тофа дома одного, а делаю я это часто — больше никаких нянек, ведь ему уже тринадцать и его можно оставить, если заперта дверь в квартиру, если заперта входная дверь, и задняя дверь, ведущая в прачечную, тоже заперта, — вот тогда с ним все будет в порядке, хотя замок старый и ненадежный, и злоумышленник, конечно же, именно этим и воспользуется. Войдет с заднего входа, потому что он следил, ждал, пока я уйду, и знает, что я ушел надолго, потому что подслушал телефонный разговор и следил за мной в бинокль или телескоп. А когда я уйду, он явится с веревкой и воском — ну конечно же, он приятель Стивена, того самого шотландца! — заберет Тофа и будет вытворять с ним разные гадости, ведь он знает, что я ушел навестить Шалини, которая упала с четвертого этажа и теперь лежит в коме.
Я заезжаю за Марни. В больнице мы встречаемся с Муди.
Собралась семья Шалини — родители, сестра, с десяток двоюродных дядюшек, тетушек, некоторые в сари, некоторые нет; есть и другие наши друзья. Тускло освещенные коридоры забиты скучковавшимися людьми, они сидят на полу, заходят в приемный покой и выходят оттуда: приемный покой оккупирован полностью. Там есть девушка, которая была на той же вечеринке. Мы выясняем подробности. Дело было в Пасифик-Хайтс. Шалини пришла туда с подругой. Они походили и в конце концов собрались на задней веранде, пристроенной к дому. Там было человек двадцать, когда не выдержали опорные стойки, и все, кто там был, свалились вниз. Подруга, с которой она пришла, погибла. Еще человек двенадцать лежат в больнице или уже выписаны. В самом тяжелом состоянии была Шал. Судя по рассказам, ей повезло, что она осталась в живых. Вышло так, что ее голова ослабила силу удара.
Мы ждем в коридоре, сидя на полу. Потом встаем, ходим, шепчемся. Ей делают операцию. Или, может быть, уже сделали. Ей сделали много операций — двадцать, тридцать, сто. В какой-то момент — может, на следующий день — нам разрешают зайти в закрытое отделение, где она лежит. Перед входом мы снимаем телефонную трубку, нам отвечает медсестра, и еще одна медсестра приходит открыть нам дверь. Мы идем через другие палаты, и, наконец, вот она…
У нее разбито лицо, глаза закрыты, воспалены, они огромные, красные и пурпурные, синие и красные и пурпурные, желтые, зеленые, коричневые, а глазницы — черные. Она лежит под искусственным легким. Нас предупредили о шапке Гиппократа — и Шал действительно в ней, потому что ей выбрили голову и удалили часть черепа, чтобы предотвратить воспаление мозга. Ноги вытянуты прямо, будто на шинах, и затянуты в леггинсы с какой-то жидкостью — они синие, мягкие, как маски, которые делают на ночь…
Господи, ее даже от крови не отмыли, по крайней мере не убрали эту дрянь у глаза — в смысле, это…
Зато с руками все идеально. У нее гладкие смуглые руки, без единой царапинки или ссадины.
Больше в палате никого нет. Мы: Марни, Муди и я — не знаем, что делать. Можно ли нам до нее дотронуться и надо ли, или поговорить с ней, или просто постоять рядом, или просто поздороваться, или прочитать молитву, или пройти мимо и выйти… Разве с коматозными больными не разговаривают? Они ведь все слышат, правда? Как и неродившиеся дети, они все слышат.
Мы стоим на другом конце палаты, приложив руки ко рту, и разговариваем шепотом, в сторону, не мигая, пока не входит какая-то индианка — подруга или двоюродная сестра — и, не замечая нас, отправляется к умывальнику, моет руки, вытирает их, идет прямо к Шалини, берет ее за руку, держит ее обеими своими руками и начинает с ней разговаривать.
— Здравствуй, Шалини. Здравствуй, милая…
Тут уже стоят цветы.
Входит мать Шалини. Говорит нам, что надо вымыть руки. Мы так и делаем, затем подходим к кровати и прикасаемся к ее безупречным рукам. Они теплые.
Через несколько минут нас выгоняют. В коридоре стоит Зев. Мы рассказываем ему все, что знаем. Он переминается с ноги на ногу, таращит глаза, часто кивает.
Мы ждем.
Проходят дни. Сначала у нее плохие шансы, потом хорошие, потом неясные, потом лучше, и вскоре врачи уже не сомневаются, что состояние будет по крайней мере стабильным, хоть она и в коме. Никто не уверен, выйдет ли она из нее. Она стояла на самой платформе… Мы не были знакомы с погибшей девушкой, но, кажется — нам всем кажется, — что мы сами были в том доме, на той веранде… Появляются другие люди. Карла и Марк приезжают из Лос-Анджелеса. Приходят другие родственники Шалини; их десятки. Комнаты для посетителей переполнены в любое время суток. Мы знакомимся с друзьями Шалини, ее дядями, тетями, мужчинами в костюмах и седыми женщинами в сари. Мы обедаем в больничном кафе. Уезжаем из больницы, и снаружи всегда светло, небо всегда синее, как море, а солнце светит ярко, и мы идем работать, а потом возвращаемся, едим и спим, а Шалини спит. Иногда мы берем с собой хлеб, иногда чувствуем, что ее родня нам рада, а иногда — что не очень. Глаза ее матери обычно заплаканы, а если нет, то она шагает, скрестив руки на груди и выпрямив спину, и требует чего-то от врачей. Она сама врач и собрала для лечения Шалини отборную команду. Мы знакомимся с товарищами Шалини по колледжу, по школе, родственниками. Мы идем в магазин, купить вам что-нибудь? Сегодня к ней нельзя. Сегодня у нее врачи. Приходите лучше завтра. Нет-нет, мы побудем здесь. Зачем вам быть здесь? Мы должны побыть здесь. Я уже все это проходил — ждал, дежурил, разговаривал с врачами, держал за руку, запоминал часы посещений. Я знаю правила. Нам надо быть здесь. Ничего нельзя спрашивать у родителей. Если надо что-нибудь узнать, надо спрашивать у дальних родственников или друзей. Нельзя улыбаться или смеяться, кроме тех случаев, когда улыбнулся или засмеялся кто-нибудь из членов семьи. Одеваться надо просто и опрятно. Если кто-то тебя ждет, надо приходить вовремя. Нельзя приходить в неположенное время или слишком долго сидеть у нее, заставляя ждать бывшую соседку по общежитию в колледже или дядю из Индии. А самое главное — надо страдать самому. Каждый, кто находится около больного, должен делать все от него зависящее, чтобы бороться и приносить себя в жертву, недоедать, недосыпать — страдать, а страдая, находиться неподалеку: если отойдешь от ее кровати, уйдешь из больницы, ослабнут потоки целительной энергии, ослабнет ее воля к излечению. Пока больной болен, если ты можешь быть рядом, будь рядом. Я все это знаю. Чрезвычайно важны нелепые жертвенные жесты. В те дни, когда не можешь ее навестить, все-таки должен ее навещать. Если однажды вечером приходишь домой, а Тоф говорит: «Ну как, сегодня ты играешь в папочку, или как?» — ему кажется, что это смешно, и он имеет в виду, что уже несколько недель вы питаетесь только фаст-фудом, а каждый вечер после ужина ты ложишься на диван вздремнуть, ты должен глубоко вдохнуть, выдохнуть и сказать себе: все в порядке, борьба и жертвоприношение — это очень важно, он просто этого не понимает, но когда-нибудь поймет. И даже после того как ты заходил к Шалини в палату, увидел, как заживают ее шрамы и подержал ее безупречную маленькую горячую руку, ты должен постоять в коридоре, поговорить с любым, кто захочет с нами поговорить; мы не уверены, действительно ли ее мать хочет поговорить с нами, или она делает это по обязанности, но все-таки склоняемся к первому предположению и поэтому задерживаемся еще на несколько часов. Один раз я приношу Шалини медвежонка. Приношу маленького мохерового медвежонка, который много лет пролежал в бардачке моей машины — с тех самых пор, как не стало матери, потому что мне казалось: в этом медвежонке осталась ее частичка… Я гляжу в черные, с булавочную головку, глаза этого крохотного медвежонка, старого-престарого оранжевого мишки с лапками на шарнирах, аляповатого, с вытертой шерстью, — и вижу в нем что-то от матери, ведь это единственный предмет, который так сильно воскрешает в моей памяти ее образ, что я уже неспособен смотреть в его маленькие черные глазки размером с булавочную головку, потому что, глядя на него, я вспоминаю смешной писклявый голос, которым разговаривала мать, когда говорила за этого медвежонка; мне было тогда четыре года, пять, шесть лет, мы играли с медвежатами в домике, который она сама сделала и где расставила для них игрушечную мебель, и она вытаскивала оттуда одного из медвежат, прикладывала себе ко рту и хрипловатым тоненьким голосом говорила: «Привет!», а потом добавляла: «Хочешь, расскажу секрет?» и прикладывала медвежонка к моему уху, предоставляя мне самому воображать, что за секрет он мне рассказывает, и тогда жесткая шерсть щекотала мне ухо, и я хихикал, как ненормальный, просто с ума сходил от счастья и восторга. Я был вне себя. Именно поэтому в один прекрасный день я вытаскиваю медвежонка из машины, впервые, наверное, за последние три года, приношу его в больницу, и его колючая шерсть в моих руках похожа на звук «р», если произнести его горлом, и я иду навестить Шалини, которая спит в своей вязаной шапочке, а на стенах фотографии, где она, счастливая, радуется жизни вместе со своей матерью и сестрами, а глаза у нее уже не такие распухшие, повязки сняли, кожа вокруг ран шелушится и восстанавливается, и я буду сидеть там один и пристраивать медвежонка между ее рукой и туловищем, а потом откинусь на спинку и буду смотреть, как сидит там этот медвежонок ростом всего в четыре дюйма, а его глазки размером с булавочную головку тоже смотрят на меня, и тогда я почувствую благоговение и гордость и разрешу себе поверить, что сделал что-то важное. Что этот медвежонок сотворит чудо, в этот день я всех спасу и верну Шалини обратно.