Книга Пение пчел - София Сеговия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я приехал сюда, чтобы увидеть дом в последний раз, полюбоваться этим свидетелем моего детства, прикоснуться к камням, которые защищали меня, чтобы в последний раз уловить запахи, окружавшие меня в детстве и до сих пор определяющие мою сущность. Я был уверен, что узнаю свой дом, а дом узнает меня. Я думал, что он все такой же, что он не изменился и что, увидев его, присев отдохнуть в его тени, мне будет легче вспомнить всех и вся. Во всяком случае, что это будет менее болезненно.
Я ошибался. Судьба есть судьба, тут ничего не поделаешь, и не имело смысла являться сюда за воспоминаниями. Воспоминания всегда одинаково болезненны – что здесь, что в Монтеррее или каких-то других местах. Они болезненны, потому что иными и быть не могут. А пришел я сюда потому, что обязан был это сделать.
Вопреки ожиданиям, то, что я искал, находится не здесь, не среди этих камней. Его здесь и не было, оно всегда присутствовало во мне, покинув это пространство, эти камни и доски, в тот день, когда мы с мамой переехали в Монтеррей. Отец был прав, орудуя в покинутом доме веником и тряпкой: дома умирают, перестав подпитываться энергией своих хозяев. С того дня, как мы захлопнули мой сундук, дом, так и не обретя новых владельцев, начал неуклонное возвращение в породившую его землю. Процесс усугубился, когда последняя пчела покинула свой улей, когда исчезли няня Реха и ее кресло-качалка и, наконец, когда в нем перестало чувствоваться присутствие Симонопио.
Я тогда не знал, что в сундук, в который были упакованы мои вещи и который все равно оставался полупустым, в сундук, который и был мною самим, я упаковал все мои воспоминания. Все. Без остатка. Живой дом, ставший свидетелем моего рождения и полностью прекративший свое существование в тот день, когда его снесли, вернул мне с моим отъездом все, в чем была заключена его душа. На месте дома лежит бесформенная груда кирпичей, но машина, которая лишь довершила упадок, не сумела уничтожить его эхо, скрип плитки, его ароматы, ночные шорохи и потрескивания. Потому что все это я забрал с собой, как забрал с собой сегодня запах супа, приготовленного Ортензией перед моим отъездом.
Точно так же я увез отсюда ребенком и привез назад, будучи уже стариком, воспоминания о Симонопио. Том Симонопио, которым он был когда-то. В целости и сохранности.
Задолго до официального заявления мамы о том, что мы навсегда переезжаем из Линареса в Монтеррей, Симонопио знал, что так оно и будет. У Монтеррея было будущее, но оно не включало в себя ни Симонопио, ни няню Реху, хотя мы много раз убеждали их последовать с нами. Он знал, что, согласись они на переезд, оба задохнулись бы в этом большом городе, который чуть было не прикончил его во время единственного непродолжительного визита. Если он уедет насовсем, история, которую он бережно сплетал из тончайших нитей, безнадежно разрушится. Вот почему с того момента, когда он понял, что не последует за остатками семьи Кортес-Моралес, – с того самого момента его сердце начало медленно, но неуклонно разрываться.
Когда мама просила его упаковать то или это, он поспешно приходил ей на помощь, чтобы как можно скорее вернуться ко мне и уже не отходить от меня ни на шаг. Мое выздоровление продвигалось гораздо быстрее, чем предполагала мама, но куда медленнее, чем этого хотелось бы мне, и по мере того, как тело постепенно обретало подвижность, ум уже вовсю выделывал прыжки и пируэты. Чтобы удерживать меня в состоянии покоя, меня приходилось постоянно развлекать, и Симонопио мной занимался, потому что без него я скучал, капризничал, хуже того – резко глупел. В такие минуты он говорил со мной обо всем на свете, кроме субботы, моего седьмого дня рождения, а также о последовавших за ней днях. Я об этом не спрашивал, и Симонопио был мне признателен.
Мысли о том далеком дне были болезненны, как и каждая минута, каждый новый день. Симонопио знал с детства: однажды лев и койот столкнутся и тогда уже ничто не будет прежним. Его крестная изо всех сил стремилась обрести цельность, но смерть мужа, дни тоски и незнание о местопребывании и благополучии сына сломали ее, как хлебец. Процесс восстановления затянется надолго, и его завершения Симонопио не увидел, хотя ему приятно было знать, что так или иначе он начался: мама выглядела так, словно к ней вернулась прежняя энергия, которую она всегда излучала, и, притворяясь сильной, в самом деле постепенно обретала силу. Она возвращалась к жизни, а вместе с ней становились прежними бабушка Синфороса, няня Пола и я. Но мы были слишком далеко, и Симонопио не был свидетелем этого процесса.
Симонопио скучал по всем нам, но мое отсутствие было чем-то бо́льшим. Оно оставило ему лишь половину сердца – ту половину, которая сохраняла жизнь в теле. Вторую я забрал с собой в мою новую жизнь, упаковав в свой сундук; он бы с удовольствием и сам мне ее подарил, чтобы она всегда была у меня под рукой, чтобы я использовал ее с толком, избавившись от невыносимой тяжести горьких воспоминаний. Симонопио не знал, когда это случится, но знал, что непременно настанет день, когда я буду готов вспомнить. Вспомнить и вернуться. По-прежнему не отходя от меня ни на шаг, пользуясь временем, которое оставалось в нашем распоряжении, он говорил со мной обо всем и ни о чем.
Не имея возможности погулять со мной на природе, как ему хотелось бы, потому что я еще не поправился, а мама, понятное дело, категорически запрещала мне отлучаться, Симонопио развлекал меня рассказами о пчелах, о том, что́ они знают и откуда это знают, и напоминал, как важно слушать – слушать то, что жизнь иногда нашептывает на ухо сердцу и всему телу.
– Слушай внимательно и мотай на ус, Франсиско.
Он рассказывал те же истории, что и обычно, и слушал я их как всегда – всякий раз как впервые. Чтобы помочь мне избавиться от ночных кошмаров, которые я не помнил на следующее утро, в ночь накануне субботы нашего отъезда Симонопио, как всегда, сидел со мной рядом. Чтобы не терять ни минуты, он поглаживал меня по переносице, там, где в детстве волоски образовывали вихрь, нашептывая и напевая мне на ухо что-то об истине. Успокоенный гипнотическим воздействием его голоса, я безмятежно уснул, не слыша прощальных слов:
– Прощай, Франсиско. Ты уезжаешь, потому что там ты вырастешь, станешь мужчиной, там тебя ждет будущее. А я останусь. Если я поеду с тобой, мне конец. Если я их оставлю, им конец. Всему конец, понимаешь? Нет, не понимаешь. Ты же вернешься? Вернешься за мной? Конечно, вернешься, как же иначе. Прощай, Франсиско. Буду ждать тебя здесь.
Выйдя из моей комнаты, где он провел столько бессонных ночей, он встретил крестную, мою маму, которая его нетерпеливо поджидала.
– Ты уже убрал кресло няни Рехи?
Которую неделю она твердила по многу раз в день: «Не забудь кресло-качалку» или: «Мы должны надежно упаковать кресло-качалку, чтобы она не сломалась по дороге». Так она косвенно давала понять, что семья не бросит старую няню, а заодно и напоминала няне, что она едет с нами и Симонопио тоже. Она старалась внушить ему, что он обязан поехать, с самого начала интуитивно угадывая: Симонопио нет места в нашем будущем.
Предстояло прощание. Симонопио помотал головой. Ему больше не требовалось притворяться.