Книга Услады Божьей ради - Жан д'Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кончина дедушки наложила на Пьера новые обязанности: он стад главой семейства. Это звание по многим причинам потеряло прежний свой блеск. Уже одно только отсутствие такого несравненного места сбора, каким был Плесси-ле-Водрёй, сводило на нет и власть, и престиж главы семейства. Это был уже не тот патриарх, роль которого так величественно до конца исполнял наш дедушка. С возрастом Пьер обрел некоторую импозантность, отодвигавшую все более в прошлое сменявшие друг друга этапы его жизни, хотя именно из них рождался современный его облик. Кто еще помнил о его грезах, о его политических амбициях, о скандале, в котором он оказался замешан? Когда лет десять спустя после кончины деда Пьер выходил из церкви Сент-Оноре-д’Эйлау или направлялся по воскресеньям на обед к своему брату Филиппу, в нем трудно было угадать и того блестящего молодого человека, каким он был в пору Мазурских озер, и мужа отмеченной налетом печали и спеси Урсулы, и возлюбленного Миретты, и участника Сопротивления. Он превратился в седовласого старомодного пожилого господина лет шестидесяти, мужа американки, очень дальней родственницы наших соседей В.
После смерти дедушки Филипп завел обычай собирать у себя по воскресеньям, раз в две-три недели, братьев, свояченицу и кузена. Братья приходили со своими женами, Этель и Натали. Приходила свояченица Элен. Она уже стала бабушкой. Кузен, то есть я, приходил один. Полагаю, что, как и остальные, я сильно постарел. Но это замечали все, кроме меня. Филипп переживал за Францию. Начал он переживать еще во времена Морраса и Леона Блюма вместе с Бенвилем и Леоном Доде, вместе с Муссолини, вместе с Франко и Гитлером. Много переживал Филипп вместе с Петеном. А теперь вот переживал вместе с де Голлем. За де Голля он ухватился, как утопающий — за спасательный круг. Де Голль его спас, а потом бросил на произвол судьбы. И вот Филипп, который так и остался самым младшим и самым красивым из нас или, точнее, меньше других состарившимся, проводил время в причитаниях о судьбе отечества, на которое он переносил свою верность распавшейся семье. Клод увидел замену нашей разлетевшейся исчезающей семье в народе. А Филипп — в отчизне. Но и отчизна была не в лучшем состоянии, чем семья: после победы в стране царила растерянность. Филипп находил в этих испытаниях какое-то жуткое удовольствие. Он, сражавшийся за освобождение Франции, с возмущением и отвращением отнесся к крайностям, допускавшимся при освобождении. Еще немного, и он оказался бы в довольно узком и необычном кругу вишистов после вишизма. Если многие коллаборационисты задним числом стали зачислять себя в участники Сопротивления, то Филипп пошел в обратном направлении: будучи верным, хотя и раздираемым противоречиями деголлевцем, он все болезненнее переживал судьбу Петена и тех, кто шел за ним в годы несчастий и смирения. Он испытывал страх и вместе с тем горькое удовлетворение от разрыва между Америкой и Россией, от возникновения «железного занавеса», от «холодной войны», от ужасов сталинизма и от подъема третьего мира. По вечерам, когда его особенно разбирал гнев, он начинал жалеть германскую армию, к сокрушению которой прилагал руку и сам. Когда события в Индокитае приняли известный всем размах и превратились в настоящую войну, Филипп не выдержал. Он добился того, что генерал ден Латтр де Тасиньи дал согласие на назначение его военным корреспондентом большой парижской ежедневной газеты, и с тех пор Филипп был повсюду с Иностранным легионом или с «красными беретами». Человек гражданский, да еще в возрасте за пятьдесят, он был рядом с генералом де Кастром в битве при Дьенбьенфу. Вьетнамцы взяли его в плен. По иронии истории освободил Филиппа Мендес-Франс, которого он терпеть не мог.
Получилось так, что политика, когда-то изгнанная из Плесси-ле-Водрёя нашим гениально анахроничным дедушкой, теперь захватила всю нашу жизнь. Она была повсюду. Да разве когда-нибудь она не была повсюду? От дней Июльской революции и до Июньского восстания 1848 года, от переворота, устроенного Луи Бонапартом, и до Коммуны, от дела Дрейфуса и до Народного фронта политика не переставала владеть умами. Она просто пряталась, или это мы ее прятали. Прятали за удовольствиями, за хорошими манерами, за религией, за традицией. С победой демократии, с неудержимым ростом социализма, с русскими на Дунае и Эльбе всего в нескольких часах езды от Рейна, а также с атомной бомбой, политика все настойчивее вмешивалась в нашу повседневную жизнь. Уже невозможно было упрятать ее, помножая фривольность на чопорность. От нее зависело наше выживание. И ее агрессивное давление на нас чувствовалось с каждым днем все сильнее. Порой мы радовались, что дедушка не дожил до нынешнего освобождения нравов, которое его бы потрясло и возмутило. Как ни парадоксально, но эта эволюция нравов способствовала понижению роли любви в нашей западноевропейской цивилизации, и позиции, сдаваемые любовью, занимала теперь политика.
Поскольку, подобно искусству и философии, любовь являлась фактором разрушительным, она, возможно, никогда не выходила у нас на первый план. Но окружающий мир был ею буквально пропитан. На протяжении веков любовь, чувственная жизнь, завоевание сердец играли главную роль в литературе, в театре, в повседневной жизни. По мере того как ветшали и рушились препятствия, воздвигавшиеся строгими нравами, писатели, поэты, социологи и моралисты наперегонки воспевали победы любви. Но скоро наступило время, когда уничтожение препятствий лишило всякого смысла какие-либо усилия. Никто не нуждается в препятствиях больше, чем Ловелас или Дон Жуан и даже чем Тристан или Ромео. Свобода нравов не способствовала укрупнению роли любви, которая, дабы расти, должна поначалу подпитываться несчастьями, трудностями, помехами. Мы постепенно входили в общество терпимости, которое в области чувств применяет стратегию выжженной земли, ибо уничтожает саму пищу любви. Энергия не хотела расходовать себя в заведомо выигранных боях. И только романисты — возможно, не лучшие — упорно продолжали придумывать любовные истории, продолжали толочь воду в ступе, хотя это уже никого не интересовало. Еще у Сида, Адольфа, Фабрицио дель Донго был какой-то смысл. Но уже у Жюльена Сореля любовь уходила на второй план, уступая классовой борьбе. Жорж де Порто-Риш, Октав Фёйе и Поль Бурже несколько опоздали, чтобы рассчитывать занять достойные места в истории сердечных приключений. Маркс одержал верх над Расином. А революция — над анализом чувств.
Первым среди нас это понял Клод: его жизнь была занята не традициями и не чувствами, а политикой. И он обратился к Карлу Марксу, как в свое время мой отец обратился к романтизму, вызвав тем самым скандал в благородном семействе. Но во время войны Клод отвлекся от Маркса, обернувшись к де Голлю. После ухода де Голля он лет на десять снова вернулся к Карлу Марксу: объектом его поклонения стал Сталин. Думаю, что не ошибусь, сказав, что в Сталине он нашел нечто вроде образа если не отца, то деда. До этого в глазах мира или же в глазах нашей семьи то Петен, то Черчилль, то де Голль, то, разумеется, дедушка по очереди играли роль Моисея, шествующего во главе древних евреев. Настала очередь Сталина. В нем сливались воедино Карл Великий и страшный Карабас-Барабас, который всем злым определял место слева, куда лучше было не попадать, а всем добрым — справа, где было едва ли лучше. И тем не менее Клод восхищался им. И любил его. А слухи об истинных отношениях между Лениным и будущим генералиссимусом, о концлагерях в Сибири, о неслыханных жестокостях сталинской диктатуры отстранял от себя как полемические аргументы, как происки фашизма: сомневаться в Сталине значило делать выбор в пользу Гитлера. Когда де Голль ушел в тень, Клод отбросил в сторону сомнения. Он ездил в Прагу, в Варшаву, в Будапешт, в Москву. Он довольно хорошо играл роль попутчика, как тогда говорили. В партию он не вступал, но, как и в предвоенные годы, разделял ее судьбу. А 1956 год ознаменовался для него событиями еще более мрачными, чем для нас всех стала потеря Плесси-ле-Водрёя.