Книга Поклонение луне. Книга рассказов - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И обе они, обе – матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут.
И когда Лодик уже стал вставать с постели, однажды вечером Сулханова зажгла парафиновую свечу и поставила ее в алюминиевой миске на крышку старого дедовского, еще дореволюционного пианино. Что тебе сыграть, мальчик мой, шепотом спросила она. Над нею на стене висел портрет Вождя. Лодик, в штопаной маминой пижаме с подшитыми в его рост штанинами, встал с постели, слабенько и робко, еще шатаясь, подошел к сидящей за пианино Сулхановой, присел на корточки перед ней, потом сел на пол и крепко обнял ее ноги. Сулханова тихо засмеялась и стала играть Лодику Бетховена. Она очень любила Бетховена. Ее исхудалые ноги в стоптанных туфлях крепко и резко нажимали на педали. Я очень люблю Бетховена, хоть он немец и враг, смешливо выдохнула она, сняв руки с клавиш, и Лодик поднял голову и увидел, как сияют во мраке их бедной коммунальной комнаты ее глаза: как свечи. Ярче свеч. Я тоже, сказал Лодик, я хочу научиться играть Лунную сонату. «Для того, чтобы сыграть Лунную сонату, нужно прожить жизнь, – строго сказала Сулханова – Es muss das ganze Leben verleben». А правда, ты княгиня, спросил Лодик? Правда, наклонила она голову. Он глядел на ее пострашневшее за эту зиму, худое иконописное лицо, освещаемое сполохами одинокой свечи, на ее полынную седину. Сулханова положила руку Лодику на обросшую темными кудрями голову, и мальчик вздрогнул всем отболевшим телом. «Если бы ты знал, Лодик, как страшна любовь». Глухой голос был нежен, страшен, стар и одинок. «Пока меня не убили… пока Он меня не убил!.. я расскажу тебе».
Лодик уже взрослый. Он уже не дурак. Прошел через первую любовь и первую смерть, и прекрасно понял, кто такой Он. И все же переспросил: это… Он, да? Вождь? Она наклонила отягченную угольными, инисто-зимними косами голову: да, Он. Вождь.
И Лодик еще крепче обнял колени княгини Сулхановой и тихо, без слез, заплакал. Перед ним за пианино сидела старуха, его любимая девочка; а он был здесь маленький мальчик, глупый воробей, – а там, в черном зеркале за прямой, как доска, худою спиной пианистки, – серебряный, страшный старик.
МАТРЕШКА ЧЕТВЕРТАЯ. КРЕМЛЬ
Каменные черепахи домов прожигали синий вечер мертвыми желтыми глазами. Разные дома, то давят громадой, то жалко, каменные собачки, льнут к ногам, то норовят обхватить плечи кирпичными руками. Москву заметало густым, как сметана, снегом; снег валил как из ведра, как на студии, где снимали немую фильму, сыпали из мешков на несчастных, задыхающихся актеров клочья ваты и хлопка. Москва уже много чего испытала. Вот и еще один вечер на Москву спускался; и сначала он был лиловый и огнистый, потом – густо-синий, винно-пьяный, потом – черный, как уголь, с жестким белым кружевом снега, с погребальным черным крепом черного льда.
Снег. Лед. Она бежала по закованной в черный лед Первой Радищевской улице, Катя Сулханова, вниз, к Яузе, и новенькие полсапожки на шнуровке скользили подошвами и высокими каблучками по наледи, и она растопыривала руки в вязаных перчатках, чтобы не упасть, и не падала, ведь она была ловкая, как гимнастка, – стройно-спортивная, с тонкой как у осы талией, а грудь у нее была высокая, как сугроб, так и подпирала новое зимнее пальтишко с каракулевым воротником. Из-под каракулевой, кудрявой шапочки, легкомысленно сдвинутой на затылок, свисали на морозно-румяную щеку смоляные пряди. Волосы у Кати, Боже, такие густые! Она уставала их мыть в лохани и расчесывать железным, лошадиным гребнем, забирала их в тяжелый, как чугун, пучок; и шапочку к пучку прикалывала шпильками, чтобы в снег не свалилась.
Беги, Катька, беги. Быстрее! Правду говорят: эти Радищевские улицы – бандитский притон. Здесь совсем недавно раздели ее закадычную подружку Лизу Фейгельман. Лизка так ревела! Гмерто, как ревела Лизка! Будто кого похоронила. Подумаешь, утешала ее Катя, ну, сняли шубку, ну, портмоне отдала, так жизнь же оставили! И скажи спасибо, что еще не…
– Э-э-эй! Шмара-а-а-а! А ну, сто-о-о-ой!
«Далеко кричат. Убегу. Побегу быстрее. Наддай, Катька!»
Москва, ты столько всего навидалась за эти черные годы. Москва, ты хоронила Ленина. Еловые ветки ко гробу бросали. Гудки вопили. Люди плакали зверино, страшно. Сталин у власти казался сначала чужаком, потом – начальником, потом – полубогом, спасителем. Москва, ты висела в воздухе маревом, призраком былого, черной жестокой железной арматурой будущего, – красные транспаранты заклеивали графские особняки, в переулках и на перекрестках беспризорники беззастенчиво обчищали карманы, а матери с орущими грудниками на руках, в отрепьях и опорках, гундосыми голосами просили милостыню, а рядом, да, Господи, рядом радужными огнями горел Елисеевский гастроном, все такой же, как и тогда, до Семнадцатого года, – со связками розовых сосисок, с охристой душистой бужениной, с гроздьями винограда «кардинал» и «кишмиш», с оранжевыми, масляно-алыми спилами семги и севрюги, с бутылками «Советского шампанского» и полным набором дивных грузинских вин – «киндзмараули», «гурджаани», «тибаани», «саперави»… Ее родных вин. Ее… любимых…
Призрак, Москва, ты – призрак, и она сама – призрак, это не ее ноги бегут, это чужие ноги бегут, деревянные, оловянные, стеклянные, железные, бегут над бездной, бегут над снегом, в черном небе бегут, скорей, Катька, скорей! «Елисей» тебе не по карману, и никому не по карману. Стройка века идет и надвигается. Все старое разрушат завтра, сейчас. Ты попадешь в камнеломку. В кашеварку. Если бандит острой финкой не пропорет тебя – обрушатся старые княжеские палаты, дворцы предков твоих, белые колонны, упадут храмы твои, где молилась ты, бедная, не зная, что правы красные, голодные и угнетенные, только они и правы на земле, – и задавят тебя.
– Э-э-э-э-эй! Сто-о-о-ой, говорят!
Крик раздался ближе, она это поняла. Они тоже бегут, бегут за ней. За ней, такой хорошей Катей Сулхановой, а ведь она такая славная, она приспособилась ко всему, к этой суровой Совдепии, она дает уроки музыки и немецкого языка, немецкий она знает лучше всего, ведь она же с мамой, с красавицей Русудан Меладзе, и с бабушкой Мзией даже бывала в Германии, еще до революции, два раза… еще тогда, в забытой жизни… во сне… Мрачный Берлин… веселый Веймар… Кафедральный собор в Дрездене, и этот орган, поднебесный гул… Иоганн Себастьян Бах… хоральная прелюдия эф-моль… Их вайс нихт… их вайс нихт… Их хабе фергессен…
Она ведь такая чудная, Катя, она такая скромная, послушная… она пережила, Москва, твою голодуху, этот дикий голод пять лет назад, когда ей соседка, старуха Ираида Дмитриевская, приносила великое угощенье – морковку и картофельные очистки; и военный коммунизм она пережила, и призрачный, карнавальный НЭП… и Ленина вот похоронила, сама на похороны ходила, в эту жуткую, серо-черную, рыдающую толпу, где нельзя было дышать, где она подумала: вот сейчас сожмут посильнее, и умру, – и пахло еловой хвоей и льдом и снегом, и пахло голодом изо ртов людей, а медный оркестр тяжело бухал в оглушительные тарелки, трубы и тубы выли о смерти и вечной жизни Красного Гения, родившего Первую на Свете Страну Социализма, – и она не убежала за границу, как ее муж, она осталась здесь, в России, тьфу ты, в СССР, на Родине, на Родине ведь осталась…