Книга Философия возможных миров - Александр Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор поезд продолжает мчаться и набирает ход; уже давно никто не вздрагивает и не зажмуривается (а чего жмурикам жмуриться?), и все труднее с каждым перегоном ответить на вопрос: а на каком поезде мы? То есть опять-таки на каком свете?
Для авторитетного ответа тут нужен независимый наблюдатель – пусть это будет даже не жрец, а воин племени майя. Если он хотя бы бегло всмотрится в ситуацию со своей площадки, вывод его будет однозначным: это поезд мертвых. Как «Летучий голландец», корабль призраков, и единственное, что его удивит (ибо остальное было предсказуемо), это то, что призраки на корабле, находящемся там, на том свете, больше всего боятся конца света и непрестанно задаются вопросом: когда же он наступит?
Такая позиция удивления близка к истине, но все же не совпадает с ней. Дело в том, что корабль плывет или, если угодно, поезд мчится. То есть транспорт в потустороннее еще не прибыл в пункт назначения, но остановить его уже нельзя. Поскольку точка невозврата пройдена, с поезда можно спрыгнуть на всем ходу, а для этого нужно просто уметь безошибочно распознавать мертвых и вообще отличать мертвое от живого. Тут, конечно, открывается простор для политических спекуляций.
Вообще не ясно, как быть с любовью к тому свету, к тому, который теперь этот. В отсвете волшебного фонаря трудно вынести экзистенциально выверенное решение, ведь есть и правильная некрофилия – любовь к отеческим гробам. Кто является носителем однозначной инфернальности, так это мертвые, замаскированные под живых и успешно внедренные в наши ряды. Нам известен такой способ маскировки, он называется гламур. Гламур успешно опробован на вещах, на телах, а теперь и на душах.
Удивительным образом точно в тему попадает песня Высоцкого из фильма Швейцера «Бегство мистера Мак-Кинли»:
Таким образом, мы, кажется, приближаемся к проблеме телопроизводства, санкционированного и осуществляемого кинематографом.
В обстановке сеанса, в полутьме, отрешившись от всех посторонних звуков, сосредоточившись на грезах, почти на сновидениях, поневоле понимаешь, что здесь происходит первичная сцена и одновременно ее отреагирование, преобразование. Стоит разобраться в букете любопытных сходств и важных различий.
Сеанс синема – это соблазненность, очарованность чем-то нахлынувшим, очарованность, которая не проходит. На нее подсаживаются, как на курс психоанализа, производится ввод в состояние интерпассивности (Жижек), когда собственное воображение передается в режим доверительного управления, словом, имеется много общего. Но, как и положено первичной сцене, здесь же свершается нечто жуткое, нечто дикое, отчего первым зрителям хотелось вскочить и бежать, куда глаза глядят, даже если на них не мчался паровоз, а всего лишь там, на экране, зашевелилась скатерть от порыва ветра в полном безветрии зрительного зала.
Что же так ужасает и что очаровывает? Ответить на этот вопрос – значит разрешить загадку первичной сцены кинематографа: попробуем.
Если тоталитарные режимы (скажем, СССР и нацистская Германия) практиковали прямой инструктивный гипноз (влияние которого, согласно Фрейду, неизбежно истребляется, как только сознание окончательно очнется), то путь Голливуда изначально иной. Эффект сеанса и погруженности, разумеется, используется, но для отождествляющего внедрения, в котором момент противодействия подвергается непрерывному отодвиганию и депонированию. Фильтр сладкого ужаса, разделяющий фракции психики, работает, казалось бы, безостановочно, но складированный ужас в качестве догадки, похоже, возвращается только сейчас.
Если верить утверждению антропологов, в каждой культуре глубокой репрессии подвергается либо секс, либо смерть (как эйдос избегания). Кинематограф как всемирное явление, несомненно, относится к культурам второго типа. С репрезентацией секса в кинематографе все в порядке, а вот насчет смерти, несмотря на нашествие мертвецов на экраны, существует недоговоренность. Опыт концлагеря Терезин и всяких прочих «Кубанских казаков» (да, впрочем, и утопий Голливуда) свидетельствует, что кино как пространство есть своего рода рай, попасть в него – значит выйти из всех программ смерти, включая старение, остаться живым, таким, как ты есть. Великое желание оказаться там, на экране, выступает как преломление воли к бессмертию, и понятно, что реализму и психологизму понадобилось немало усилий, чтобы потеснить эту волю. И все же манящим транспортом на тот свет кинематограф остается и до сих пор, такова одна из важнейших составляющих эффекта кинокамеры и мании экрана.
«Облако-рай», если использовать название фильма Николая Досталя, опустившееся на землю и окутавшее ее миражной пеленой, есть не что иное, как Парадиз-синема, или, говоря попросту, описанный в сказках тот свет, и мы произведем теперь его дальнейшую рекогносцировку. Участники парадиза предстают как спасенные – но кто они суть? Тени? Души? Тела? Вкушают ли они райское блаженство вечной молодости? Или, может быть, им выпала мука вечной неприкаянности, о чем уже не поведать?
Любопытен критерий отбора спасшихся: он в принципе подтверждает, что пути Господни неисповедимы, – и все же преимущества получают лучшие тела. Если электронно-целлулоидное чистилище, включающее в себя кинохронику, телепередачи и разные малобюджетные любительские фильмы, не способные вывести участников на орбиту Облако-рай, содержит в себе самый пестрый материал определенных к спасению, то в блокбастерах, в хитах, в классических проектах мирового кино представлены избранные тела. Они спасены. Они не совсем тела, но и не души, а как бы эйдосы тел. Марлен Дитрих, Мэрилин Монро, Брюс Ли, Арнольд Шварценеггер сохранены в качестве образцов-эталонов, не требующих понятийного определения, какого требовали эйдосы греков (так что воплощенная грация была прежде всего грацией, а воплощенная отвага – отвагой), – даже в качестве эйдосов они имеют имена собственные, скажем, не «воплощенное очарование», а именно Мишель Мерсье. Они избраны и канонизированы некоторым особым образом, через очищение, через стирание случайных черт, не так, как канонизируется, например, наследие мысли, а путем мгновенной консервации времени, действительного утверждения одного и того же. Избрание и вознесение в Парадиз-синема тоже оставляет период промежуточности: ты уже избран, твоя доля совершенна и не поддается дальнейшему усовершенствованию. Но кто же тогда еще здесь?
Та к возникает первая трагическая нота, связанная не с жестким отсевом в сонм избранных, тут в принципе действует обычная состязательность, а именно с изъятием подлинников и старением дубликатов. Идея тени и двойника, так беспокоившая весь XIX век, реализовалась по худшему сценарию. Продавший душу дьяволу обречен на адские муки, а продавшие тело в Парадиз-синема – или, если угодно, те, кому удалось его туда устроить, – обречены оставаться его представителями на грешной земле, где они в основном могут только вредить своей возвышенной ипостаси. Смысл жизни ведь и без того проблематичен, а уж для тех, кого взяли, он и вовсе превращается в бессмыслицу, даже если тебе вдруг посчастливится стать губернатором Калифорнии.