Книга Миледи Ротман - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ротман насунул на валенки лыжи-кунды и прямиком, целиною отправился на аэродром. Шел и тянул песняку, пока не надоело: «Абрашка Терц, карманник всем известный»… Желтое солнце, приосыпанное морозной пылью, было похоже на шерстяную варежку. Лисий одинокий след тропил пространство в ту же сторону, куда и стремился Иван. Идти было бродно, не накатисто, рыхлый снег не держал ноги. Ротман упарился, но к площадке, расчищенной бульдозерами, успел вовремя. Одинокая «аннушка» разогревалась, подымая винтом заметелицу. Самолет улетал пустой, не было нынче у слобожан денег на дорогу. И кому позарез надо было угодить в Архангельск, те попадали на перекладных через тайгу по зимнику.
Мужики волочили баулы, саквояжи и чемоданы. Люся выкатила инвалидную коляску; она прятала взгляд, капризно надув губу. Дочь сидела напряженная, с прямой спиною, завороженно уставя прекрасные глаза на тусклое солнце, окруженное павлиньими перьями облаков. Пушистые волосы сразу взялись инеем. Сима была похожа на «Незнакомку» с портрета Крамского; она похудела, вытянулась и стала совсем женщиной. Ротман поздоровался сразу со всеми кивком головы, он почувствовал, что его не ждали, его чураются, он явился в досаду и непонятный упрек. Григорий Семенович в просторной блестящей шубе походил на бобра. Ротман без объяснений сунул посылочку, хлопнул Фридмана по плечу, выбивая из густого меха искристую морозную пыль.
— Возьми, пригодится, — сказал глухо, непослушными, твердыми от стужи губами. — В самолете посмотришь…
— Молодец, что пришел, дружочек мой, — вдруг пожалел Фридман Ивана. — Я тебя вытяну. Пропадешь тут без меня…
Ротман не ответил. Нашарил тупыми носами валенок мерзлые ремни лыж и побрел в луга по своему следу.
Дом вырастал кособокий слегка, приземистый и сутулистый; выставлять углы по отвесу оказалось делом непростым, каждое бревно своеносо лезло из своего ряда, просило особой отлички, а сроки поджимали Ивана. Но вот верхние балки перекинул, врубил в пазья, насадил на шип; значит, связал стены в монолит; теперь не карточный домик, подует ветер — не рассыплется от порывистого вздоха зимы. Осталось сделать накат, а под крышею, братцы, и сам черт не страшен; бесись на юле, злая вьюга, а я тебе лишь кулаком погрожу: де, не достать меня в укрывище. И только тут понял Иван, что поскупился, занизил избенку; так для красы не хватало одного ряда над окнами.
Это в памяти, в грезах легко состроить хоромы в два жила, в пять окон по переду, с витою лестницей в светлицу, просторными гулкими сенями и высоким крыльцом с точеными балясинами, крытыми белилами. Да еще книжный городской червь, витийствуя в застолье за чаркою вина, таких тебе замков воздушных нагородит, так лихо возьмется за переделку всего мира, что только подивишься умельцу и невольно с досадою воскликнешь: так чего же до сих пор несчастный русский народ толчется в погребицах, и в угарных углах, да в городне бетонных клетушек, словно бы в России так бедно с землею? Толкует и припевает: «Что нам стоит дом построить: нарисуем — будем жить».
И в самом деле, братцы мои, есть куда приткнуться, да мало пока на земле правды, воли и совести…
Эх, милые мои, кто вкусил топоришка, кто ладони искровенил и искорявил от плотницкой работы, тот лишь и знает верную цену истинной жизни на земле. Плотник, рождая очаг, оприючивает родину, дает ей крепости и якоря, продолжения и силы, похвальбы и души, не велит рассыпаться, источаться в пространствах, так похожих на коварное окиян-море.
И кем оставался бы Иван без своей избы? Да так, пустельгою, перекати-полем, соринкою на ветродуе, гонимою не вем куда… И вот прикопил сил телесных и душевных и срубил себе стан, становье, прислон, угревище и укрывище, где можно копиться роду Ротманов на веки вечные. И конечно дом у него вырастал краше всех на Слободе, всех просторнее, всех глазастее, ибо каждое бревно было обласкано не только ладонями, но и глазами и сердцем. Иван иногда спускался в подугорье, проминая в снегу тропинку, иль к портомойне, окруженной крошевом льда, и оттуда, с ослепительно сияющей пустыни, вглядывался в свое детище и находил его даже издали особенным и каким-то ладным, ибо видел приземистый сруб без крыши и окон не глазами, но радостными внутренними очами. Это была возвышенная поэма его души, и к ней просился венчающий дело торжественный стих. И пускай где-то по столицам гуртовался народ, копился в кучки и толпы, размахивал красными флагами, требуя вернуть прошлое, а его толкали на кладбище; счастливцы же торопливо ссыпали награбленное в банки, стряхивали с него дух человеческий, чтобы не замутнять победы, объедались устрицами, таскали с панели девок, кололись морфином и настойчиво искали СПИДа, чтобы по-особому ощутить новизну жизни накануне смерти, — но здесь, на краю земли, в гуще мертвеющих чувств Иван Ротман вроде бы не замечал гнетущих потрясений и съедающей душу мировой проказы, устраивая свое гнездовище.
Иван никого не звал в подмогу, не собирал артель, не кормил плотников обедами, не поил вином в особые дни по старинному обычаю, но исполнял все сам, все сам, поданному себе обету. Он почернел, обуглился от морозов и ветров, от худой еды, от недосыпа, от тяжких трудов; он перестал бегать темными вечерами за околицу, брякая пудовыми валенками по заколелой, как стекло, дороге, закутав лицо и голову в башлык, но утрами по-прежнему валялся, как дикий вепрь, в снегу, чтобы не расслаблять тела, не давать ему поблажки. Это не было фанаберией, иль какой-то игрою, иль причудой, прихилкою недалеких, глуповатых людей, не имеющих ума, но лишь претензии на особость, хотящих выломиться из прочих. Ротман однажды выработал свой устав и, как человек, верный слову, старался исполнить его хоть бы из крайних сил. И все бы ладно шло для Ротмана, но что-то внутри, несмотря на закалку, поддалось истиха, на шее выскочили вулканы, и новодел худо двигал головою, морщась от досады, что населилась на теле. Иногда Ротман застывал над бревном, вроде бы не имея сил разогнуться иль вынуть топоришко из щепины, и, прислушиваясь к тоскующему брюху, пришептывал сам себе: «Поел бы горячева, да нячева».
К теще идти? — так одна позора, и неудобь, и косые взгляды; в редакции вовсе перестали платить, приработка на стороне — ноль, старики сами сидят на скудной пенсии, да еще беременная дочь на плечах, — ну как же тут, братцы, пойдешь на дармовые корма, тут ложкой хлебова подавишься и не ойкнешь. И не то чтобы прижаливали Ивану куска иль попрекали, но только щекою иль виском он чуял, как следит недоуменный старуший глаз за его тяжелой ладонью, нащупывающей на тарелке хлебину… Их ли, бедных, позорить суровым словом? на них ли перекладывать общую обиду, что теснит грудь каждого русского человека лишь оттого, что вот эти работящие руки не могут прокормить даже одного рта?..
Ротман вступил в пору страстей, пред которыми прежняя жизнь казалась раем, но отступать в сторону, скрыться, затаиться на время уже не мог и не умел, ибо настало время людей ловких, наглых и бессовестных, к которым он не смог пришатнуться и пристегнуться…
«Не клин бы да не мох, дак плотник бы сдох». И-эх, братцы ми-ла-и, на всякую щелку найдется своя затычка, всякую слабину приструнит березовый вязкий клинышек, так и в этой прохудившейся жизни все в свою пору притрется, верно? Не помирать же гуртом, не петь же аллилуйю при своих костях; на каждую тягость сыщется такой дубовый стяг, которым впору и гору высокую повернуть.