Книга От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе - Дмитрий Алексеевич Мачинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я — корпускула света, квант поэзии, в котором происходит жизнь поэзии. Здесь, на земле, я, не будучи поэтом, частию приемник, хранитель, передатчик, может быть, даже усилитель и преобразователь (изредка, не уверен) их сути. Из таких, как я, складывается луч поэзии, идущий в пространстве и времени, дающий свет на своем пути и рядом, — но я-то в самом «веществе света». Это — немало.
То же и в отношении истории. Я знаю (беспощадно и трагически зачастую, а не слюняво-благолепно) образ истории. Во всяком случае, мое знание соприродно тому образному знанию, которое проступало в поэтических обобщениях древности («Дунай» народных песен, «Повесть временных лет», цикл Мономахов, сказание о Куликовом поле, Дунай в «Слове», «Куликово поле» Александра Блока). Это знание — соприродно поэтическому. Знаю луч образа — во всей его преображенной трагичности. Этот образ, безусловно, возникает уже десятилетия спустя после события, но, может быть, существует как смутный прообраз — до, в замысле.
Я — среда, в которой идет луч, нет, вернее, я — квант света поэтического знания и провидения. И на мне ответственность — чистоты, силы и дальности передачи. Пока я освещаю рядом, вспыхнув ярко в луче, мне надо уменьшить отдачу в стороны — и передать — далее, в энергии накопленной и — в воплощенном слове.
Должно «магию» перевести в читаемый вариант. И писать — для всех высоких и тяготеющих к высокому. И — в мир, для световых людей, людей, оживающих в луче поэзии и образных медитаций.
Глубоко оригинальное восприятие русской литературы, особый, не совпадающий с основным руслом отечественной литературоведческой традиции взгляд на творчество крупнейших российских поэтов XVIII–XX веков были, в случае Мачинского, неотъемлемой частью его мировосприятия. Совершенно очевидно, что таких поэтов-визионеров, как Лермонтов, Тютчев, Блок или Цветаева, невозможно понять и уж тем более «растолковать» широкой публике, исповедуя сугубо рациональный взгляд на мир. Любые попытки подобного рода обыкновенно приводят к печальному итогу: над всеми «безднами», «Демонами» и «Вожатыми» с неизменной педантичностью вырастает хорошо знакомая нам еще со школьной скамьи фигура в потертом сюртуке. И романтизм под пристальным взглядом его знаменитого «могильщика» моментально превращается в реализм, лермонтовский «Ангел» оборачивается «красивым художественным символом», Демон — «условной фантастикой», а сам поэт попадает в ряды «вдумчивых наблюдателей жизни», успешно преодолевших юношеский дуализм и достигших светлого и бодрого миросозерцания[66].
Принципиально иной образ Лермонтова вставал перед теми, кто слушал цикл Мачинского в Театральном музее. Если искать аналогии и параллели, то, пожалуй, одним из первых приходит на ум имя Д. С. Мережковского, автора едва ли не лучшего философско-литературного эссе о поэте — «М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». По уровню и характеру осмысления запечатленных в поэтическом слове глубинных интуиций и прозрений Д. А. Мачинский, безусловно, являлся достойным продолжателем этой, не слишком популярной в наше время, традиции — романтической по истокам, символистской по духу. Разумеется, у многих утверждения о том, что сны юного Лермонтова, запечатленные в стихах, следует воспринимать как физическую реальность иного мира, а поэтическую образность «Демона» — как воспоминание об одной из предыдущих жизней, вызывали сильнейшую оторопь. Сознание убежденного реалиста, плохо подготовленное советской школой к восприятию физики инобытия, отказывалось принимать всерьез разговор о мире тонких материй, определяющих поэтическое сознание.
Но если с лермонтовским Кавказом, местом обитания души на иных уровнях бытия, как-то еще можно было смириться, то «суеверие» Пушкина, вдруг обернувшееся вещими снами, предчувствиями, видениями, сумасшествием совсем не сумасшедшего героя и топотом бледного коня, выбивало сознание из привычной интеллектуальной колеи. Ничего подобного лекциям Мачинского о Пушкине я, прослушавшая в те годы почти все курсы по литературе в СПбГУ, никогда не слышала. Точнее, глубже, бесповоротнее в пушкинский миф, на мой взгляд, никто не попадал — ни до, ни после Мачинского. Отчасти, но далеко не полностью его размышления о личности великого поэта вошли в текст, написанный в начале 1990-х годов. Многое осталось за рамками бумажной версии, в звучащем слове, в памяти слушателей, в памяти пространства.
Когда в конце 1990-х годов под впечатлением бесед с Дмитрием Алексеевичем я круто поменяла тему диссертации и занялась поэзией Серебряного века, мы часто говорили с ним о Цветаевой, Блоке, Волошине. На его маленькой уютной кухне обсуждали тезисы моего первого международного доклада для пражской конференции, посвященной Цветаевой, куда я попала благодаря Мачинскому. Его отношение к Цветаевой, скорее даже — отношения с Цветаевой — особая огромная тема. По его собственному признанию, он жил в ее луче с юности. И это не гипербола, не façon de parler. На его рабочем столе стояла ее фотография рядом с фотографией рано ушедшей из жизни его дочери. С точки зрения науки можно сказать, что по уровню владения фактическим материалом, широте охвата и масштабности осмысления он был одним из крупнейших исследователей творчества Марины Цветаевой. Его лекции и беседы о ней — уникальное явление. Думаю, те, кому доводилось их слышать, со мной согласятся.
В конце 1970-х годов, когда Мачинский задумывал книгу о Цветаевой, ее творчество в СССР было еще на полулегальном положении, его не проходили в школе, не тиражировали в печати и на телевидении. Вовсю свирепствовала советская цензура. И рассчитывать на публикацию книги в том ее виде, в каком она постепенно проявлялась на бумаге и «сказывалась» в разговорах, было чистым безумием. Многое в те годы писалось в стол — появились рабочие тетради с планами, выписками, отдельными фрагментами текста, набросками, размышлениями. К первой цветаевской конференции, которая состоялась в 1982 году в Москве, к девяностолетию поэта, на основе уже разработанных в черновом варианте идей было написано несколько завершенных текстов, один из них — в соавторстве с Ирмой Викторовной Кудровой. Обо всем этом я узнала много позже из рассказов Дмитрия Алексеевича. И, разумеется, спросила о книге. На дворе был канун нового тысячелетия, в Борисоглебском переулке одна конференция сменяла другую, сборники цветаевских стихов продавались на всех книжных развалах, а в Доме книги на Невском каждый желающий мог, не опасаясь репрессий, приобрести биографию Цветаевой, талантливо и живо написанную И. В. Кудровой.
Грусть, с которой посмотрел на меня в тот раз Мачинский, сказала много больше, чем его слова. Было очевидно, что ненаписанная книга — его душевная боль, но возвращаться к ней у него нет возможности. В те годы он интенсивно занимался историческими темами,