Книга Кислородный предел - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зачем? Какая связь между вот этой алхимией в лаборатории глухого, для мира замкнутого сухожиловского мозга и тем, что есть сейчас, какая связь между бессмертием мгновенно воссоздаваемого образа и официально подтвержденной испепеленностью телесной оболочки? Он, Сухожилов, — надо думать — все-таки надеется сложить из этих разрозненных фрагментов, как из пазлов, цельную, неотразимо верную причину Зоиного исчезновения; он точно так же бы просиживал и над аллелями любимых локусов, если б хоть что-то в этом понимал.
Да, нет, тут не было, конечно, в этих фотках причудливой резьбы по краю, зубцов, которыми они должны были сцепиться в единственно верном порядке, но Сухожилов в самом деле силился и тщился нащупать некую неявную, как будто скрытую под слоем фотографического глянца комбинацию, какую-то гармонию, которая таилась вне информативности, вне всех привычных функций фотографии.
Его гораздо больше привлекали парные и групповые снимки; подолгу неотрывно вглядывался он в каждое лицо, пристрастно изучал любого человека, который обнимал ее или просто позировал, искал повторов, совпадений одних и тех же лиц в пейзажах, интерьерах, разнесенных в пространстве и времени на километры и на годы. Искал — и сам не знал, что именно. Ну если вот предположить какой — то, в самом деле, сбой не генетического, а мозгового кода — сплошную муть забвения, возникшую в сознании Зои как следствие удушья, гипоксии, то вот вопрос: куда она могла пойти такой беспамятной, в какую жизнь нырнуть, другую, параллельную, в которой не нашлось бы места ни для Нагибина, ни для ее отца?
Мука беспамятства стояла в горле жгучим комом, была привязанным к ногам и тянущим на дно колосником, жила под сердцем ноющей и не могущей быть заполненной пустотой; думанье давалось с разрывающим трудом, с тупой, давящей болью, и ум немел, как будто от заморозки в зубоврачебном кабинете, и становился чем-то внешним, отдельным от нее самой, парил над ней насильно изгнанным из тела духом, тяжелой крупной серой птицей, и женщина как будто разглядывала сверху себя самое — сомнамбулически, бессмысленно, безмолвно, не имея сил позвать себя по имени. Она была новорожденной и в то же время пребывала в состоянии самораспада, утратив совершенно… нет, не волю, но способность к творению любого смысла.
Она была лишь телом, и сначала, верно, ей это даже нравилось — так, видимо, растение или камень не возражают против собственной природы, довольствуясь отпущенным им уровнем самосознания, зачатком мышления, бесконечно далеким от сложного мышления приматов. Очнувшись (когда иссякло действие того тяжелого, мертвящего эфира, которым ее накачали, а сколько продолжалось ее пребывание в абсолютно непроглядной, ровной черной вечности, она, конечно, не могла сказать), она ощутила, что вся состоит из потребности пить и дышать, компенсируя себе недостаток базового жизнетворного, питательного вещества, которое, должно быть, умещалось в самую короткую на свете химическую формулу. И не было ни памяти, ни мыслей, которые нужны ей были так же, как собаке пятая нога, как имя новорожденному, — все затопилось тем слепым, первичным, элементарным ликованием, которое всего лишь отличает «есть» от «нет». Надышавшись и напившись вдосталь (кислород в ее отравленные легкие поступал непрерывно), она нащупала себя от макушки до пяток и выделила, если можно так сказать, из мира; и дления кратчайшего не нужно было, чтоб возвратить себе ту сумму ощущений, знания и опыта, которая является естественным достоянием каждой женщины в возрастном промежутке примерно от шестнадцати до тридцати пяти, вне зависимости от происхождения, социальной принадлежности, воспитания, образования, рода занятий, гражданского состояния, уровня интеллекта и, разумеется, личности. И тотчас в ней всплеснуло беспокойство самого непритязательного рода — простейший вспыхнул стыд, обычно — примитивнейшая мысль-спохватка о степени своей раздетости, о длившейся, пока она не чуяла себя, неподконтрольности элементарных отправлений организма, о посторонних, что могли при этом оказаться.
Обнаружив, что на ней нет ничего помимо длинной казенной сорочки, и восприняв стерильную белизну просторной, густонаселенной комнаты, в которой обитала, она мгновенно успокоилась: врачи есть врачи, больница — больница. Голова зазвенела, оглохла, и женщина невольно провалилась в сон, но ваг когда проснулась, этот стыд вернулся вновь — откуда? почему? Похоже, он был единственным, что связывало «до» и «после», похоже, был последним, что она испытывала по ту сторону провала в совершенную темноту, и это там, в той страшной давке и чаду, она пережила позор неподконтрольности физиологии в присутствии чужого или чужих мужчин, когда, как в самом раннем детстве, по ногам вдруг разливается горячее и от мокрых колготок начинает пахнуть чем-то вроде куриного бульона. Из этой единственной, не то чтобы обжигающей, а нежно язвящей точки стыда она вознадеялась вырастить, развернуть законченный космос своего бесподобного личного бытия — не обязательно волшебный, радужный, сияющий, населенный чудесами, как полки в детской умильными игрушками, а можно, пусть какой угодно, скучный, как эта больничная палата, тусклый, грязный, захламленный, но главное, свой, с обыкновенным чувством неоазрывности физических связей, с обыкновенным чудом одинаковости крови в собственных жилах и жилах человека, от которого произошла и который выносил тебя под сердцем. По крайней мере, отталкиваясь от ощущения того горячего мокрого неудобства, можно было постараться воскресить ту оголтелую, увечную, смертоубийственную давку в каком-то задымленном (поэтому ей так ужасно хотелось наглотаться дармового воздуха и дармовой воды на девять жизней вперед) коридоре, понять, что там происходило, увидеть лица тех, чужих, незнакомых, охваченных инстинктом выживания мужчин и, испытав к ним, этим мужчинам, отвращение, увидеть лица тех, кого она любила. Она силилась, она задействовала каждую из миллионов нервных клеток, но серая птица рассудка, зависшая над женщиной, как будто протестующе и возмущенно захлопала тяжелыми срылами, лупя ее по голове, и женщина оглохла, онемела моментально, как будто сухая вода слабоумия погасила в ней волю ко всякому самостоянию.
Он, Сухожилов, верил во все подряд и, в частности, в историю, в любовь, которые остались в прошлом и о которых Зоя не хотела вспоминать, которые забыла, изжила, отринула и сбросила, как лес багряный свой убор, как змейка кожу, но вот теперь, когда ее сознание помутилось, она рванулась этого неведомого человека возвращать, разыскивать; ну это как в калейдоскопе, в самом деле: встряхнул его — все лица, образы рассыпались в цветную пыль, затем сложились в новое лицо, которое тебя заворожило, всецело приковав к себе; вот так и для Зои, возможно, родное и чуждое поменялись местами, и те пришибленные призраки, что околачивались на нищих окраинах Зоиной памяти, вдруг потеснили, вытолкнули, вышибли Нагибина, Башилова-отца… — всех подлинных людей, что полноправно обитали в сердцевине.
Все это было чистым бредом, но других, не бредовых идей, в его башке не возникало с той минуты, когда он там, в гостинице, в оконном том проеме, получил по темени каким-то, неизвестного происхождения, отломком. С маниакальной настойчивостью он обращался к своему хвостатому ядру и гиппокампу, словно к Зоиным. Он словно входил в ее тело, как в дом или храм-кинотеатр единственного зрителя, чтобы увидеть то кино, которое в нем крутят, и, ориентируясь по смутным, расплывчатым и безымянным лицам, возникавшим на экране, пытался зрительно представить траекторию, по которой двигалась Зоя сейчас во внешнем мире. Но жаркое свечение естественной, не сотрясенной, не отравленной ничем Зоиной жизни было настолько сильным и ярким, что он, как ни тщился, не мог разглядеть подмены этой настоящей жизни на любую другую. Как долго он ни вглядывался в лица, как в шахматные клетки при игре вслепую, гармонии не выходило, ни единой линии с успокоительной, спасительной отчетливостью не прочерчивалось. Мелькнуло было что-то, пропела, натянувшись, некая струна: вот этот вихрастый дебил, который то и дело оказывался рядом с Зоей. Вот этот профессиональный и, меяеду прочим, высокооплачиваемый юродивый, который так умело играл при ней братца-козленочка, при пристальном и близком рассмотрении оказался симпатичным хулиганом со смешливыми, несущими вполне здоровый эротический мессадж глазами. Сухожилов его возненавидел — он был у Зои, с Зоей до Нагибина; так, так, интересно — а где он теперь? и почему так глубоко запрятался? И почему так трудно разузнать, в каких он отношениях состоял с пропавшей гражданкой 3. Башиловой? Первая любовь, школьная пора… Ну, где он? А, вот оно что: почуяв притяжение почвы, он пятый год безвылазно сидит в сибирской деревушке Глухово и принимает в золотистой бревенчатой избе английских и немецких, французских и американских фотографов и репортеров, показывает им своих «языческих Христов»… Струна, пропев, оборвалась со звоном: вот он, отшельник, с миловидной, от многих родов раздобревшей женой-аборигенкой и выводком белоголовых ребятишек позирует для русского «Newsweek» — обрел свое счастье. Нет, траектория была не та, если только не предположить, что нынешняя Зоя помнит себя до каких-нибудь двадцати двух, а дальше не помнит. Да, даже если и так, то связи между ней и этим кренделем и связи между ней и нынешним ее окружением — одни и те же, общие; нельзя, невозможно в физическом мире коснуться «вчера» и совершенно не задеть «сегодня» — да устремись она и в самом деле к этому ушельцу, ее тотчас же «засекут».