Книга И поджег этот дом - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шулер, да еще везучий, – это уже было чересчур. Пока Маккейб сдавал, Касс взял бутылку обеими руками, как ребенок, и в несколько глотков, обжигаясь, опорожнил ее до последней бледной капли: возможно, чтобы предупредить несчастье – а то и все последующие, – ему следовало совершить возлияние римским богам; возможно, впрочем, и богам не спасти ныряющего в пропасть; так или иначе, спирт сразу ударил в голову, и, еще хватая воздух ртом, как рыба, где-то среди слезных руин зримого мира он уловил – или ему померещилось – вороватое движение белой костяшки и понял, что жизнь его опять полетела под откос. «Маккейб! – взревел он. – Передергиваешь, сволочь!» Не больше двух секунд понадобилось ему, чтобы сдернуть очки, швырнуть за плечо бутылку и, бешено загребая руками на манер ныряльщика, который торопится на поверхность, рыбкой проехать по разваливающемуся с треском столу среди карт, фишек и вспорхнувших купюр и облапить перепуганного Маккейба.
Кроме этого, он мало что мог вспомнить, сколько потом ни старался. Сознание его начало выключаться еще за несколько секунд до того, как он напал на Маккейба, поэтому все дальнейшее постепенно, но неуклонно вытеснялось забытьём. Он запомнил крики Грейс – оглушительные, немыслимые, катастрофические звуки: голос женщины, которая рожает четверню или отбивается от насильника, пронзительный, несмолкающий, нескончаемый. Он запомнил, как верхний зуб Маккейба безболезненно рассек ему костяшку – кажется, единственный удачный удар за всю драку, где он только размахивался со страшной силой, бессмысленно мотался по комнате и, обалдев от затрещин и от ярости, молотил воздух. Он помнил, как волосатый кулак Маккейба угодил ему в глаз и ослепил его. Потом опять крики Грейс. Потом он помнил, что кричали Поппи и дети, кричали жильцы сверху и снизу: «Zitti! Silenzio! Basta!»[215]– и вкус крови во рту. Помнил, как под конец крепко, срывая ногти, ухватил Маккейба за штаны и вышвырнул его в ночь. Он помнил, как нашел очки, набил карманы лирами – своими и Маккейба – и, спотыкаясь, выбрался излома. И все.
Когда он наконец очнулся, он не мог понять, где он, как попал сюда и который теперь час дня или ночи. Он находился в занавешенной тихой комнате – темной, как Аид; в голове клокотала боль, болели рука и заплывший глаз, а сам он лежал голый на кровати. Несколько долгих минут он безнадежно бился над вопросом, как попал сюда, когда и зачем; был жуткий миг, когда он не мог вспомнить собственное имя. Но страх прошел. Черт с ним, с именем. Он утратил личность; он лежал, тихо дыша, вернее, пульсируя, как низшая амебная форма жизни, – не испытывая ни страха, ни тревоги, ничего, кроме боли, от которой он напрасно старался снова спрятаться в сон. Постепенно, с большими задержками, он пришел в себя; память вернулась, действительность обозначилась – и с нею собственная фамилия, которую он по слогам произнес вслух: «Кин-сол…» – со сладким ощущением новизны, как молодой влюбленный. И вдруг похолодел от ужаса – вскочил с кровати, зашлепал по ледяным плиткам, отыскал выключатель, зажег свет и предстал перед собой во весь рост в высоком зеркале, нагой, как Адам, одноглазый, в синяках, волосы торчком, как у готтентота, окоченевший, – в гостиничном номере, настолько грязном и вонючем, что им побрезговал бы панамский бордель. В воздухе висел запах дезинфекции. Пыль, свалявшаяся длинными сосисками, украшала стенной багет, перекладины двух стульев-инвалидов, края вытоптанного ковра. Из мебели ничего, кроме этих стульев и кровати, не было; из удобств – только закупоренное биде, в котором застойно и тихо хлюпала какая-то неописуемая жидкость. Из украшений – только неизменная Мадонна, глядевшая на засаленную, продавленную кровать, где в беспамятстве и бог знает с кем на пару он вписал и свою строку в бесконечную летопись местного блуда. Напарница его, кто бы она ни была (сколько ни ломал голову, вспомнить ее он не мог – или с привидением спал?), дело свое знала туго: она не только взяла все его деньги, до последней, самой затрепанной пятилирной бумажки, но и прихватила его одежду. Даже нижнее белье исчезло. Нет – милосердная шлюха! – очки она оставила; он нашел их возле кровати на полу, вместе с беретом, который, по-видимому, тоже нельзя было заложить – по причине ветхости. Он надел очки и берет и поглядел на себя в зеркало: Благородное Животное. Тазовые кости ныли от пагубных летейских забав; он опустил глаза, мелькнуло что-то движущееся – и он увидел, что она оставила ему на память чуть ли не все римское поголовье насекомых – если он еще в Риме. «Караул! – подумал он. – Караул! Убивают!»
Итак, он был без денег, без одежды; вспоминая вчерашнюю ночь (если она и вправду была только вчера), он не сомневался, что за ним охотятся полиция, папа и сама госпожа посланница Люс. Он подцепил площиц. Палец, судя по всему, сломан. Ему грозит воспаление легких – в нетопленом гостиничном номере, в отдаленной части Италии (что он в Италии – это по крайней мере было ясно), местоположения которой он не знает. Оргия, по которой он так скучал, состоялась, и платить, конечно, надо – но неужели он заслуживал такого бездарного финала? Раздетый и беспомощный, он наяву переживал почти то же, что всем является в кошмарах: когда нагишом идешь по людной улице, у всех на виду, беззащитный, без фигового листа, без всего. Выход был только один, по крайней мере в ту минуту, и он им воспользовался: влез обратно на ложе сладострастия и улегся, в берете, в очках, скребя себя ногтями, раздумывая, как теперь быть.
А потом… кто это позвал его? И откуда донесся этот восхитительный голос? Вымышленное это было место, плод воображения – какой-то остров или сказочный берег, никем не виданный на земле, – или же в самом деле он провидел страну, куда в один прекрасный день он вступит торжествующим любовником? Он приложил ладонь ко лбу, лоб был потный и горел. «Воды! – подумал он. – Воды!» Где-то в доме с пушечным грохотом хлопнула дверь, и с багета посыпался целый десант перепуганных клопов; равнодушно наблюдая, как они разбегаются при ослепительном свете, он снова с ужасом провалился в сон – но не в забытье, о котором мечтал, а в старый отвратительный кошмар, где он носился по волнам, беспомощный, как былинка, и вечно гиб и вечно пропадал. Тут был такой знакомый черный залив, безлюдный берег, окаймленный пальмами, и вулканы с выветренными склонами от края земли и до края извергали дым в мглистое небо, не знавшее солнечных лучей и беременное громом. Здесь, в заливе, в утлой лодочке, которую вот-вот грозили накрыть черные пенистые волны, он растерянно и бессильно греб к далекому острову, где крутились карусели и среди цветущих апельсинов и черноглазых девушек его ждал отдых, сонный, томный, сладостный южный покой, который так был нужен истерзанным и перекрученным нервам, что не достичь его значило погибнуть. И откуда-то из глубины этого зеленого видения его звал на незнакомом певучем языке девичий голос, далекий, настойчивый, обещавший любовь. «Люби меня! – кричала она на этом неведомом языке. – Люби меня, и я буду твоим спасением». Он налегал на тяжелые. весла, но его относило от голоса все дальше, назад, к суше; неодолимое течение и буруны тащили его к голому негостеприимному берегу: разразилась гроза, залив стал чернее ночи, на горизонте взметнулся целый лес водяных смерчей – и двинулся на него, темный и неотвратимый. Его швыряли черные, холодные волны; хлынул ливень. Громадная дуга вулканов выбросила огонь; чудесный зеленый берег или остров, эта волшебная страна, которая была у него за спиной, погибла вместе с неродившейся, неотведанной любовью – с шипением опрокинулась в море… «Diononesiste!»[216]– услышал он свой крик, когда исполинская черная волна, прикатившаяся в залив словно с края земли, возносила его все выше и выше, сквозь небо, сквозь снегом сыпавшиеся трупы чаек, и ухнула вместе с ним на берег, откуда нет возврата…