Книга Вкратце жизнь - Евгений Бунимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда ее спросили, умеет ли она танцевать.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она еще решительней.
Тогда ее спросили, замужем ли она.
– Нет, но если надо – буду, – уже с вызовом ответила она.
Тут старые большевики почуяли неладное и задали убийственный вопрос:
– А сколько коммунистов во французском правительстве?
Она поняла: это провал. Универсальная формула ответа на предыдущие вопросы не спасала. Неужели там, в ее прекрасной Франции, в правительстве тоже могут быть коммунисты? Или их там нет, и это провокация?
– Так сколько коммунистов во французском правительстве? – каменным голосом повторил большевик.
– До обидного мало! – в полном отчаянии ответила Зоя Аркадьевна.
И ее пустили. На неделю.
Она привезла всем нам в подарок разноцветные шариковые ручки с Эйфелевой башней на колпачке.
Сам факт, что шариковая ручка может писать такими разными и такими яркими цветами, – потряс. Каждый немного рисовал своей ручкой, потом мы менялись – по кругу.
Шариковые ручки у нас тогда только-только появились (два цвета – синие и черные), были дорогой диковиной, пасту в них “перезаправляли” (запихивали новую в опустевший стержень в специальных мастерских). Паста воняла, текла, руки не отмывались. В школе такими ручками писать было и вовсе запрещено. Писали перьевыми, чтоб был виден “нажим пера”.
Что это может означать: “нажим пера”? Не помню. Помню кляксы повсюду от этого пера.
Вшколе был хор, исполнявший “Интернационал” и “Марсельезу” на языке оригинала, и театр – тоже на французском.
Пел я ужасно, мимо нот, зато громко. Сегодня, когда у одной внучки есть слух, а вторая не испытывает никаких комплексов, когда поет в свое удовольствие, я лучше понимаю, как это звучало.
Меня задвинули в последний ряд, в дальний угол. Но не выгнали. В хоре у Галины Александровны пели все.
А в школьном театре я сыграл свою первую и последнюю, зато главную роль – роль цыпленка в назидательной истории про недисциплинированный курятник.
Цыпленка-девочку играла племянница нашей учительницы, а я играл цыпленка-мальчика. Можно сказать, вылупился из скорлупы прямо на авансцену.
Моей партнерше дома сшили роскошный костюм цыпленка. Она вся была в желтой марле, на голове – поролоновая шапочка с клювом.
Про меня даже речи не было, чтобы мне сшили специальный костюм, но маме сказали, что такие шапки продают в “Детском мире”, куда она и заскочила после работы. Не вдаваясь в подробности, купила какую-то шапку.
Назавтра в школе обнаружили, что это не цыпленок, а утенок.
Мама была к таким мелочам невнимательна, да и в домашней птице не сильна. Поменять шапку в магазине было проблематично, купить новую – дорого. Клюв мне кое-как в школе перешили, и я превратился в домашнюю птицу неясной породы.
В школе был особый завуч по французскому – Руфина Ивановна. Уж она точно пришла к нам из иного мира: тщательная, строгая русская речь, безупречное французское произношение, осанка, тяжелые нездешние старинные серьги вдоль шеи.
Шептались, что она из семьи послевоенных репатриантов.
Придирчиво осматривая каждого из нас перед выходом на сцену, Руфина Ивановна присела передо мной, третьеклашкой, на корточки и стала поправлять и подтягивать мои спущенные перекрученные гольфы.
До этого момента мне и в голову не приходило, что гольфы надо иногда подтягивать, да еще и рисунок выравнивать.
Что и как я потом изображал на сцене – совсем не помню, осталось только это: как я, остолбенев, замерев, смотрю сверху вниз на Руфину Ивановну.
Эта роль оказалась вершиной моей артистической карьеры. Не то чтоб я был таким уж неудачным цыпленком, но зал, похоже, не потряс.
Я вообще не умею произносить чужие, кем-то другим написанные, слова. Так и не научился.
Ктому же раннему и малооблачному периоду школьной жизни относится воспоминание о мгновении абсолютного, отчаянного одиночества.
Я стоял в коридоре у дверей класса, и меня отчитывали одновременно, в унисон моя учительница и моя мама, которую вызвали в школу.
А я остался один. Совсем один на белом свете.
За что ругали, что я такого сотворил, не помню, ерунда какая-то. Да и не в том дело.
Потом мы с мамой возвращались домой, и я все равно был самый хороший, самый любимый. Но эти мгновения, этот ужас, когда я остался один, на всем свете совершенно один, запомнил на всю жизнь.
Все долгие свои педагогические годы с маниакальным занудством твержу родителям учеников: чего бы ни отчебучил ваш ребенок, он не должен терять ощущения, что вы – с ним, вы его тыл, его защита.
Ругайте проступок, но не его самого.
Не он плохой, не он ужасный, а просто сотворил, сморозил что-то не то.
Оставайтесь с ним, на его (её) стороне – всегда.
И вот что еще.
Почему-то принято считать, что школа – это подготовка к жизни.
Никакая это не подготовка, это жизнь. И быть может, самый важный, опасный, мучительный, а если повезет – и самый счастливый ее период, когда постигаешь мир, постигаешь любовь, дружбу, верность, предательство, одиночество, жизнь, смерть….
Может, поэтому я так и не смог из школы уйти. Учителем стал.
Самое страшное воспоминание детства – смерть. Первая смерть. Смерть бабы Эси.
Две фотографии из семейного альбома.
Молодая женщина с несколько лошадиным лицом, жесткий взгляд, напряженная и даже надменная поза, платье в стиле “гримасы нэпа”.
Более поздняя, на отдыхе – нога на ногу, прямая спина, в руке тонкая трость, рядом черноволосая большеглазая девочка (моя мама).
Такой бабы Эси я не знал и даже не подозревал о ее существовании.
Совсем другая баба Эся была в моей жизни всегда, каждый день – с самого первого. Столько, сколько был я, сколько себя помнил.
Мое отношение к ней трудно назвать любовью, да и не было какого-то специального отношения. Просто это была часть меня – как глаз, рука, ладонь.
И как такое описывать? О чем рассказывать?
Как надевала зимой сто одежек, когда собирала гулять?
Как бегала за мной по всей квартире с ложкой ненавистного рыбьего жира, боясь пролить на пол эту вонючую (полезную!) гадость?
Как спать укладывала?
Как, обнимая, переходила на идиш?
Как пекла сухое, твердое (долго хранилось) печенье – ромбиками, с корицей?