Книга Пепел и песок - Алексей Беляков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карамзин кашляет, сморщившись от монархического дыма. Облизывает губы.
— Так… Это пропустим… Как же чадит. И самый финал: «Если бы фантастические догадки и народные предания могли быть основаны на положительных данных и перенесены на реальную почву, то установленная этим путем действительность оставила бы за собой самые смелые поэтические вымыслы; во всяком случае, подобная жизнь могла бы послужить канвою для неподражаемой драмы с потрясающим эпилогом, основным мотивом которой служило бы искупление. В этом новом образе, созданном народным творчеством, император Александр Павлович, этот „сфинкс, неразгаданный до гроба“, без сомнения представился бы самым трагическим лицом русской истории, и его тернистый жизненный путь увенчался бы небывалым загробным апофеозом, осененным лучами святости».
— Уф, устал. Все, в огонь! — И бросает последний том в страшный таз. — Как тебе? Федор Кузьмич! Царь превратился в бродягу. О, сюжет! Это я понимаю. Как весело, да? Что ты молчишь, бычок-песочник?
Он называет бычком-песочником меня. Назвал сразу, еще в первую встречу, когда возник из тени на мокрой простыне, что висела на тяжелой веревке посреди двора. (В тот же день случилось еще событие — взорвался ядерный реактор. Мне кажется, была связь между реактором и явлением Карамзина. Но не уверен.)
— Что ты молчишь?
— Этот старец…
— Что, понравилось?
— Да.
— Я не зря с тобою вожусь. Знаю, что вдруг может выйти толк.
Карамзин смотрит на меня глазами утопленника. Отгрызает опытным зубом левый ноготь и жует. Жует и смотрит. И произносит, гремя по тазу прутом:
— А хочешь развеселиться на всю жизнь?
— Хочу. А как?
— Ты станешь делать все то, что я тебе прикажу!
Школьный снег превращается в молочный коктейль из гастронома, что на улице Чехова. Коктейлем в блаженные дни запоя угощает нас папа Карамзина.
— Ты боишься, что ли? — Карамзин сплевывает в коктейль хитиновые останки.
— Я? Нет.
— Тогда клянись: будешь делать все, что я прикажу.
Самое ценное в коктейле — не выпить его раньше Карамзина.
— Нам по четырнадцать лет, — Карамзин стучит прутом по тазу. — В этом возрасте можно решить для себя все. И именно сегодня. Сейчас. В девятнадцать часов и тридцать шесть минут. Решай! Остается пять минут.
Карамзин сдвигает рукав черной куртки и показывает мне часы. Электронные часы, которые упали прямо к его ногам, когда он полгода назад пересчитывал трещины на асфальте у памятника Чехову. Карамзин говорил, что это подлинные часы Антона Павловича.
— Ты знаешь, какие были последние слова Чехова? — смеясь, спрашивает Карамзин. — Ich sterbe. По-немецки.
— Как? Хиштербе?
— Пусть будет так, если приятней. Хиштербе. Так что ты решаешь?
Его часы показывают 19:31.
Пусть мерцают эти цифры в зареве горящей истории, пока звучит мой голос за кадром.
Часы для Карамзина были самым праздным предметом: он ощущал время. Когда он только появился в нашем желтом дворе (отец, начальник поезда, был сюда переведен), мы думали, что Карамзин жульничает. Но жестокие опыты доказали — он действительно ощущает время, ошибаясь лишь в секундах. И еще он мог мгновенно ответить, какой день недели будет, скажем, 23 декабря 3065 года. Поэтому Карамзина вскоре даже перестали бить самые плохие парни двора Перун и Ярило.
Я любил Карамзина.
Моего отца, военного, отправили с миссией в Индию. Там, во время купания, на него напали акулы и растерзали. «Бедный, бедный Павлик», — произнесла бабушка, когда рассказывала мне об индийском походе отца. Мать не вынесла горя и уехала с сочувствующим англичанином в Лондон. Следы и запахи ее теряются среди магазинов Бейкер-стрит.
Бабушка вкусно готовила, громко говорила и под все чашки и тарелки обязательно выкладывала выцветшие тряпичные салфетки, словно они могли разбиться от соприкосновения со старой столешницей. Больше о ней нечего сказать. Не о столешнице — о бабушке.
Карамзин стал моим планетарием под одеялом. Ты знаешь, что это, Бенки? Надо накрыться старым шерстяным одеялом при дневном свете. Увидишь небо в алмазах.
Наши окна четвертых — и последних — этажей были напротив друг друга. Поэтому мы могли разговаривать, не спускаясь в чахлый дворик. Солнечные разговоры пресекала мать Карамзина: «Тебе пора принять, пойдем!» — и задергивала тюлевую занавеску. Что происходило за мучительными тюлевыми разводами, я никогда не мог разглядеть. Спросить самого Карамзина? Спросил, и он ответил: «Мама дает мне жидкий азот, иначе я распадусь».
Однажды Карамзин написал длинную поэму «Баллада об Амалии, старушке-врушке». Мне до сих пор кажется, что она была гениальная, но я не запомнил ни строчки, только гул, который остается после товарного поезда душной ночью.
Карамзин изобрел букву А, Которая Обозначала Иное, А Вовсе Не То, Что Все Думают. И он сочинял формулы. Наверно, издевался надо мной. Пользовался моей математической дистрофией. Он писал доказательства своих теорем в толстой тетради, вдавливая ручку в страницы — так, что оборотную сторону могли прочитать слепые. Если, конечно, слепых могла заинтересовать Теорема одной утопленницы или Теорема падающей пишущей машинки. Тетрадь Карамзин хранил в подвале их дома под диваном с потрескавшейся коричневой кожей.
Диван был архитектурной достопримечательностью двора. Трофей из роскошного Рейха. Мужественный лейтенант, который доставил диван из Мюнхена — для послевоенного счастья, — переоценил широту своего дверного проема. Коричневая кожаная чума покрыла бы пол-квартиры. Только подвал смог принять надменное животное. Там оно и дряхлело, не в силах выбраться из лабиринта водопроводных труб. Карамзин рассказывал мне, что именно на этом диване спал группенфюрер фон Люгнер с Брунгильдой. (Кто такая была эта Брунгильда?)
Я бы считал, что свою фамилию он тоже выдумал, но Карамзин предъявил мне паспорт пьяного отца, где так и было написано — Карамзин.
Добрый отец привозил Карамзину книги, которые скупал на развалах, — то «Занимательную физику» Перельмана, то сборник рассказов Борхеса, то «Дар» Набокова, то атлас «Грызуны СССР», то роман «Территория», не помню автора, но про геологов. Все их Карамзин читал очень быстро, сминая страницы и тихо посмеиваясь.
Наверно, мой друг был сумасшедший. Достаточно упомянуть, что спустя несколько лет, в день своего 18-летия, в переулке, где мы жили, в переулке под названием Вечность, Карамзин перережет себе вены, лежа на диване фон Люгнера.
А кроме Карамзина ничего интереснее в Таганроге не было.
До 19 часов 36 минут остается две минуты двенадцать секунд. Одиннадцать секунд…
Мы лежим с Катуар на полу, на расстеленной карте Аппенинского полуострова. Простыня на тахте так и остается залитой белой кровью Марка из бутылки итальянского вина. Я люблю итальянские вина. И Италию люблю, как сапожник — вкусный пирог, как пирожник — хороший сапог. (Почему, почему Христос был еврей по маме? Я бы поверил в него, если бы он был итальянцем.)