Книга Крик зеленого ленивца - Сэм Сэвидж
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разбирая кучи барахла в подвале, я наткнулся на бездну пауков, как ты сама легко можешь себе представить. Я принес из кухни деревянный половник и, пользуясь им, раздвигаю паутину. При этом я стараюсь не ранить пауков, и обычно те благополучно удирают, но иногда случаются накладки. И зачем только они так мягки и ранимы! Будь на них какая-нибудь раковина, панцирь, что ли, куда бы легче было их шлепать. Когда паук умирает, он сворачивается, подгибает под себя лапки и сморщивается весь. Ей-богу, он буквально делается меньше, как будто из него выпустили воздух. Вот я и не люблю их убивать, потому что кому приятно наблюдать такое. При всем при том они кусаются ужасно больно, и, если посмотреть на них в увеличении, видно, какие у них кошмарные физиономии.
Там же, в подвале, вперемешку с пауками лежит все, что мы скопом, без разбору, перевезли из маминого дома. И с чего мы взяли, что ей хоть что-то из всего этого может вдруг понадобиться? Собирают, копят, копят сокровища, сувениры, так называемые полезные предметы, а приходит новое поколение и видит, что это куча хлама и больше ничего. Разглядывая всю эту чушь, разбросанную по полу в подвале, я невольно думал о беге времени, о тропах славы, ведущих в склеп, и прочее. Стою вот так: деревянный половник в одной руке, мамин школьный дневник в другой, и слово "обломки" — лом, бом! — ударяет в уши колоколом, погребальным звоном, как говаривали встарь, не чересчур, впрочем, печалуясь. Прости, что так пишу, но последние три дня дождь прямо зарядил, льет как из ведра.
Среди маминых вещей я нашел брошку — серебряная, со слоновой костью, может, она и ценная, — и сразу мелькнуло: надо Джолли показать. Мне тебя не хватает, поговорить бы сейчас с тобой. Даже этой твоей манеры не хватает — затыкать уши, если, по-твоему, я чересчур разговорился. Странно, и почему даже самые противные привычки людей, которых любишь, кажутся милыми, когда их уже не видишь, в смысле, когда этих людей уже не видишь? Еще вспоминаю папину манеру приляпывать клочки туалетной бумаги к зеркалу в ванной, зачем — неясно, и твою манеру мигать часто-часто, когда я пытался тебе что-то втолковать.
Два дня я собирал весь этот мусор, относил наверх, а потом сложил в столовой, все равно ведь я столовой теперь никогда не пользуюсь. Газонокосилка с четырьмя совками (для снега, грязи, пыли и еще для цветочных луковиц, наверно), два ржавых аккумулятора, две стремянки, много сломанных стульев, громадный, допотопный папин радиоприемник, топор, кирка, мотыга, зимние шины, вставные рамы, мешок, набитый старыми папиными башмаками (твердыми, как доски), большой и дорогой мольберт (помнишь?), обувная коробка, ломящаяся от старых маминых пластиковых бигуди, ящик с ее телесного цвета грязными корсетами (жуть!), дюжина металлических оконных карнизов (для каких окон? в чьем доме?), твой велосипед, черная керамическая подставка для зонтов, американский флаг. И все это — лишь ничтожная часть. В столовую теперь уж не войти. Последние предметы я запихивал с большим трудом, а что не влезло, сложил в прихожей. Даже удобно: придет время вытряхиваться — и просто открывай себе входную дверь и метлой мети. Хоть бы дождь этот перестал.
Целую,
Энди.
* * *
Мужчина неотрывно смотрел на девушку, словно внезапно озадаченный непрошеным воспоминанием. Потом повернулся на пятках и ушел в свою лачугу, ибо именно лачуга это и была. Долго-долго девушка, а звали ее Флоренс, смотрела ему вслед. Она мигом заприметила, что лужок давно некошен, и думала об этом, крутя педали и поспешая прочь, потому что время ужина неумолимо приближалось и ей надо было купить яйца. Хоть это и была мелкофермерская семья, кур они не держали. Или, вернее, они держали кур, но тех поразила чумка. Оставшаяся стайка (ибо в большинстве своем куры пали) бродила по двору со скорбным квохтаньем. Трагическая то была картина, и отец Флоренс наблюдал ее с крыльца, где он сидел в старинном деревянном кресле-качалке, с печалью на лице, которая рассеивалась лишь в присутствии дочери, притом что та ему читала Календарь фермера. Впрочем, в последнее-то время она почти не успевала ему этот календарь читать, поскольку ей приходилось доить коров, пахать и пожинать урожай, не говоря уже о выхаживании недужных кур. Ее отец стал инвалидом-колясочником с тех самых пор, как был сбит лихачом-водителем, когда перебегал шоссе, спеша за почтой, включавшей его любимый Календарь фермера, разбросанной с ним рядом на панели. Обожженное солнцем лицо его было по-прежнему крепко, сильно, хотя и поросло щетиной, ибо частенько он даже забывал побриться. А она — прежде чем урожаи пожать, она ведь сеяла его. Ячмень, пшеницу и тому подобные, вероятно, злаки. Меж тем мужчина сидел на постели, на голом тюфяке с торчащими пружинами и пятнами чужих, незнакомых жизней, и старался ни о чем не думать, потому что он к тому и шел, потому что он для того и пришел в столь запущенное место. То был любимый дом его детства, дом незабвенных дней, покуда родители не предали семью ради привад современной цивилизации. Они были мелкие фермеры. Амиши[7], вероятно, и они не знались с хозяевами большой фермы дальше по дороге, откуда Флоренс поспешала на велосипеде в то роковое утро. Семьи не ладили вот уже восемьдесят лет, хотя ни Флоренс, ни мужчина на крыльце, которого звали Адриан или которого звали Адам, об этом ведать не ведали и знать не знали. Но отец Флоренс, он-то знал — суровый, твердый, несгибаемый, — и знала мать Адама, которая, пусть некогда красавица собой, ныне всеми полузабытая, доживала свой век в богадельне в Бербенке, в Калифорнии, и прядь седых волос падала на ее все еще моложавые черты. Девушкой она была известна широко в округе неукротимым нравом и гривой нечесаных волос, многих ухажеров отпугнувшей, но только не бравого, лихого, неуемного озорника, который и стал отцом Адама. Он не рожден был ходить за плугом, выпиливать лед из озера ручной пилой. Под соломой в погребе этот лед не таял очень долго, однако уже в июле они пили теплую содовую, если могли ее себе позволить, а если не могли, пили теплую неочищенную воду из ручья. Покуда в один палящий августовский день отец Адама, шатаясь, не пришел с полей. Юная жена, с лицом пылающим, покрытым капельками пота, подала ему стакан горячей кока-колы, как было у них заведено. Он от души глотнул, и вдруг все тело его содрогнулось. Струя сладкой темной жидкости прянула на сухое, чистое исподнее, которое жена только-только вынула из стопки, предварительно простирнув в ручье за домом. "Пакуй вещички", — пробормотал он, утирая ладонью подбородок. И вот он взял жену, младенца-сына и переехал на юг Калифорнии, и скоро для подраставшего Адама старая ферма стала не более чем черно-белой фотографией на стене уютной гостиной в Гленделе, где в раме венецианского окна цвело гранатовое дерево. И вот он снова в этой — такой чужой и такой близкой — стороне, которую в один прекрасный день сплошь снегом заметет и в которой "гранатовое дерево" — два пустых слова в словаре, не более того, и вот он сидит на грязном тюфяке, стараясь не думать ни о чем, как сам себе поклялся. Но образ юной велосипедистки со смоляными волосами упрямо стучится в душу, как бьется крылышками мотылек о догорающую лампу.