Книга Опавшие листья - Василий Васильевич Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не могу!!!!
«– Нельзя!»
– Умираю!!!!
«– Умирай!»
Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это – Божеская правда на земле?
Девушки, девушки – стойте в вашем стоянии! Вы посланы в мир животом, а не головою: вы – охранительницы Древа Жизни, а не каменных ископаемых дерев, находимых в угольных копях.
Охраняйте Древо Жизни – вы его Ангел «с мечом обращающимся». И не опускайте этот меч.
* * *
Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, – видите ли, не «посягают на женщину» уже, и предаются безбрачию.
Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.
Все удивляются на старцев:
– Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».
Старцы жуют кашку и улыбаются:
– Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, – которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.
Так весело, что планета затанцует.
* * *
Как же бы я мог умереть не так и не там, где наша мамочка.
И я стал опять православным.
* * *
Все очерчено и окончено в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким-то многоточием или неясностью… которую встречает и с которой связывается неясность или многоточие другого организма. И тогда – оба ясны. Не от этой ли неоконченности отвратительный вид их (на который все жалуются): и – восторг в минуту, когда недоговоренное – кончается (акт в ощущении)?
Как бы Б<ог> хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость.
В «S» же (utriusque sexus homines)[28] все уже кончено: вот отчего с «S» связано столько таланта.
* * *
Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам – замужество, замужним – «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.
Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.
Но неустойчивое равновесие – тревога, «неудобно мне», опасность.
Мир вечно тревожен, и тем живет.
Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»: суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.
* * *
Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм – буря, дождь, ветер…
Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?», «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»
– О, да! И еще скольких этот град побил!!!
– «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»
* * *
Что я все надавил на Добчинских. Разве они не рады бы были быть как Шекспир? Ведь я собственно на это сержусь, почему «не как Шекспир», – не на тему их, а на способ, фасон, стиль. Но «где же набраться Шекспиров», и неужели от этого другим «не жить»?..
Как много во мне умерщвляющего.
И опять – пустыня.
Всякому нужно жить, и Добчинскому. Не я ли говорил, что «есть идея и волоса» (по Платону), идея – «ничего», даже – отрицательного и порока. Бог меряет не верстами только, но и миллиметрами, и «миллиметр» ровно так же нужен, как и «верста». И все – живут. «Трясут животишками»… Ну, и пусть. Мое дело любоваться, а не ненавидеть.
Любовался же я в Нескучном (Мос.), глядя на пароходик. «Гуляка по садам» (кафешантанам), положив обе руки на плечи гуляки же, говорил:
– Один – и никого!
Потом еще бормотанье и опять выкрик:
– Вообрази: один и никого!
Это он рассказывал, очевидно, что «вчера пришел туда-то», и – никого из «своих» не встретил.
Он был так художествен, мил в своей радости, что «вот теперь с приятелем едет», что я на десятки лет запомнил. И что я его тогда любил, он мне нравился – это доброе во мне. А «литература» – от лукавого.
* * *
Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем.
* * *
Имей всегда сосредоточенное устремление, не глядя по сторонам. Это не значит: – будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно.
* * *
…а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости. Есть этот червяк, как пот в ногах, сера в ушах. Все зудит. И всё вонь. А ухо хорошо. И нога хороша. Нужно эту гадость твердо очертить, и сказать: плюйте на нее.
Поразительно, что у Над. Ром., Ольги Ив. (жены Рцы) и «друга» никогда не было влечения к известности хотя бы в околотке. «Все равно». И по этим качествам, т. е. что они не имели самых неизбывных качеств человека, я смотрел на них с каким-то страхом восторга.
* * *
Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, – мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…
* * *
Как зачавкали губами и «идеалист» Борух, и «такая милая» Ревекка Ю-на, «друг нашего дома», когда прочли «Темн. Лик». Тут я сказал в себе: «назад! страшись!» (мое отношение к евреям).
Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Ст-ъ (Борух), соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:
– Ну, а все-таки – он лжец.
Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Ш-ы в комнате: «– Н-н-н… да… Я прочла “Т<емный> Л<ик>”». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «распни Его».
Думают ли об этом евреи? толпа? По крайней мере никогда не высказываются.
* * *
Да… вся наша история немножечко трущоба, и вся наша жизнь немножечко трущоба. Тут и администрация и citoyens[29].
* * *
Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и «примечаний» к нему) в «Семейном вопросе». Это мои литературные «рудники», которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и «Сумерки просвещения» – детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: «он ничего не чувствует», «ничего ему не нужно».
* * *
Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого – «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя – уже определение, уже «чтó-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «сколько часов в миске супа». Цинизм. Бессмыслица.
* * *
Как я отношусь к молодому поколению?
Никак. Не думаю.
Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.
* * *
Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).
* * *
Литература (печать) прищемила у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: