Книга Писатели и советские вожди - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Париже Щербаков делал для себя краткие записи (они сохранились в его архиве); мы будем ими еще пользоваться, а здесь приведем только начало — приезд делегации и первый день конгресса:
Встреча (Кольцов, Эренбург, Арагон, Эльза…). Отель-Палас. Вечером встреча у Потемкина. Разговор. Позиция Эренбурга (о докладах, о составе делегации, меньше политики, не надо цифр, не надо о материальном положении). Кафе Демагог[718] — все на месте. Редактирование докладов. «Вам дали инструкции согласовывать со мной». Первое заседание. Форстер. Бенда. Геенно[719] отвечает. Киш говорит, Луппол ждет. Приятная неожиданность первого дня — позиция Геенно. Утро — беседы с Потемкиным, телеграмма. Дневное заседание. Доклад Панферова. Вечер — Кольцов, Эренбург. Блестящая речь Жида. Еще неожиданность — Шамсон…[720].
Геенно о конгрессе
Воспоминания о конгрессе писателя Жана Геенно взяты из книги «Трудная вера». Геенно — участник конгресса, но не его организатор, и этот голос, надеюсь, добавляет новую краску в картину, фактически написанную людьми, причастными к организации конгресса (если это и не откорректирует впечатление, возникающее от всего полотна, то во всяком случае сделает его несколько более объемным):
«…Было слишком очевидно, что организация конгресса подчинялась определенной интриге, и я не думаю, чтобы кто-либо из присутствовавших не знал об этом. В знаменитой статье Горький спрашивал писателей: „С кем вы, мастера культуры?“ И конгресс, организованный коммунистической партией в Париже по приказу из Москвы, должен был дать публичный ответ на этот вопрос. Это была пропагандистская акция. Находчивость организаторов состояла в том, чтобы добиться от писателей, далеких от коммунизма, таких как Олдос Хаксли, Генрих Манн, Форстер, Бенда, Жид… участия в прениях. Неважно, что они говорили, главным было их присутствие и их имя. Некий господин по имени Верный, достойный самого лучшего цирка, установил порядок и время выступлений, срежиссировал игру и церемониал, да так хорошо, что все наши слова должны были привести к ковчегу нового московского бога, как синагога ведет к церкви, а все пророки к Мессии. Мог получиться настоящий балаган, если бы не тревожное время, под давлением которого мы находились. Все мы были писателями, и если мы лгали то, по крайней мере, полагали, что лжем только друг другу и самим себе, но я не думаю, что кто-нибудь из нас лгал. Действительно господин Верный манипулировал труппой, но дураков не было. Драма разворачивалась всюду и внутри нас. Я смотрел вокруг и не видел ни одного счастливого лица. Присутствовавшим на конгрессе немцам Эрнсту Толлеру, Анне Зегерс, Генриху Манну, Густаву Реглеру, изгнанникам, еще долго было не услышать языка, на котором они писали свои книги. Да и сами русские, делегаты Рая, имели обеспокоенный вид. Задавали ли мы им вопросы? Мы сразу же почувствовали, что они не согласятся сказать всё. На второй день объявили, что молодой французский поэт-сюрреалист, который должен был выступать, ночью покончил с собой. Становилось ясно, что профессия думать и писать, если принимать ее всерьез, сегодня больше, чем когда-либо, связана с риском. Поэт, где бы он ни жил, всегда одинок и ему трудно найти путь к своему народу.
Мы говорили неумолчно в течение пяти дней и почти пяти ночей. В зале дым стоял коромыслом. Не могу сказать, была ли спасена культура. Но наши стенания, молитвы, заклинания представляли собой порой патетическое зрелище. Мы, писатели, все почти без исключения занятые только самими собой, словоплеты, бездарные комедианты, вдруг почувствовали себя, в силу обстоятельств, вопросов, на которые нам предстояло ответить, призванными к своей самой великой роли. Все заявляли, что они всего лишь свидетели. Никогда раньше я не слышал столько призывов к единению, пусть даже с последним из людей. Совместными усилиями мы вызывали на бой темные силы мира. Когда конгресс окончился, мы вернулись к нашим повседневным заботам. И перестали бросать вызов богам…»[721].
2. Самоубийство Рене Кревеля
«Третий день — день провокаций», — записал для памяти Щербаков[722]. Имелись в виду два конфликта — они не были неожиданностью, но дирижеры конгресса всячески желали их избежать. Однако не получилось.
Первый конфликт связан с сюрреалистами и имел свою историю.
17 июля 1933 г. «Литературная газета» напечатала памфлет Ильи Эренбурга «Сюрреалисты». Рассказывая читателям об очередном номере французского журнала «Сюрреализм на службе революции», одетом в фосфорическую, светящуюся в темноте, обложку, Эренбург дал волю своему темпераменту: «Парижские снобы любят не только коктейли и половые извращения, они любят также „революцию“. Сюрреалисты усердно цитируют Гегеля, Маркса и Ленина. Они уверяют своих полоумных читателей, что они „служат революции“. Эти фосфорические юноши, занятые теорией рукоблудия и философией эксгибиционизма, прикидываются ревнителями революционной непримиримости и пролетарской чистоты. От Артюра Рембо, который писал гениальные стихи и который сражался за Коммуну, до этих жалких выродков, способных на мелкое ерничество, — шестьдесят лет, вся жизнь целого класса, вся судьба большой культуры». «Литературную газету» в Париже не читали, и этот памфлет обратил на себя внимание лишь осенью 1934 г., когда парижское издательство «Галлимар» выпустило книгу Эренбурга «Глазами советского писателя» — сборник эссе о французских литераторах, включавший и «Сюрреалистов». Герои памфлета, понятно, оскорбились. Уже шли переговоры по организации антифашистского конгресса писателей, и вождь сюрреалистов, главный редактор их журнала Андре Бретон вместе с товарищами собирался принять участие в конгрессе. Тут-то и произошел инцидент, который в мемуарах Эренбурга описан так: «Мы сидели ночью в кафе, я вышел, чтобы раздобыть пакет табака. Когда я переходил улицу, подошли два сюрреалиста, один из них (это был Бретон. — Б.Ф.) ударил меня по лицу. Вместо того, чтобы ответить тем же, я глупо спросил: в чем дело?»[723].
Организаторы конгресса (друзья и товарищи Эренбурга) возмутились выходкой Бретона и постановили лишить его права участия в работе конгресса. Вокруг этого возник затяжной скандал; сюрреалисты трактовали события, как сугубо политические, как типичный для коммунистов зажим.
Тридцатипятилетний писатель Рене Кревель, в недавнем прошлом один из самых активных сюрреалистов, а в ту пору склонный к разрыву с ними, всю эту историю переживал очень болезненно. За день до открытия конгресса он покончил с собой, открыв на кухне газ. Ален и Одетт Вирмо пишут о Кревеле в книге «Мэтры сюрреализма»: «Жизнь сжатая, насыщенная, раздираемая бисексуальными страстями, отмеченная трагедией. Персонаж, оставшийся загадкой, он не создал большого количества произведений, но сюрреализм обязан ему многим»[724]. Близкий друг Кревеля немецкий писатель Клаус Манн сохранил для нас его портрет: «Он был чист сердцем. Его глаза были очень красивы, широко распахнутые глаза неопределенного цвета. Он говорил скороговоркой, по-детски мягкими, чуть пухловатыми, неловкими губами. Он не был корректен. Он ненавидел глупое и скверное. Он жаловался на подлость, хотя должен был знать, что она могущественна. Могущественное ему не импонировало. Он был бунтарем. Бунтарь нашел мэтра — Андре Бретона, главу клики сюрреалистов Некоторые из приверженцев Бретона — прежде всего Луи Арагон и Поль Элюар — уже перекинулись к сталинистам[725]. Рене, лояльный, еще колебался. Рене должен был делать не только доклад (на конгрессе. — Б.Ф.), но он заседал также в подготовительном комитете, вместе с Андре Мальро, Андре Жидом и другими, которые считали себя столпами французского коммунизма»[726]. Эренбург рассказывает в мемуарах, что от друзей покойного он узнал: именно вздорная история с пощечиной стала последней каплей для Рене Кревеля. Клаус Манн в книге «На повороте» пишет о более глубоких причинах: «Совершил ли мой друг самоубийство, потому что подрались Андре Бретон и Илья Эренбург? Он совершил самоубийство, потому что был болен. Он совершил самоубийство, потому что страшился безумия. Он совершил самоубийство, потому что считал мир безумным. Почему он совершил самоубийство? Потому что не хотел пережить следующие полчаса, следующие пять минут, невозможно было больше переживать»[727]. Спустя почти сорок лет Луи Арагон, уже отойдя от сталинизма, напишет, размышляя о конфликтах среди сюрреалистов: «Придет время, когда всему этому будет дано удобное упрощенное объяснение, которым столько людей удовлетворяются и по сей день. Но что они знают о том, что происходило в пути, о трагических финалах, о Кревеле, об историях, которые никогда не будут написаны? Не указывайте на них, на нас своими чернильными пальцами, вы, упростители драм, вы, кто пытается дать всему удовлетворительное, успокоительное объяснение „так уж получилось“, позволяющее идти дальше и сдавать прошлое в архив, как сдают дела о нераскрытых убийствах»[728].