Книга Николай Гумилев - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покаяние за плоды «вдохновенья», вызванные «солнцем ночи», принесено — но, как полагает автор «Памяти», еще не достаточно.
Итак, свою «первую» душугерой «Памяти» уже «незнает», эта «кожа» действительно сброшена. «Вторую»— «знает», хотя и отрекается от нее, так что, если последовательно развертывать исходную метафору, «кожа», в общем, сброшена, но «лохмотья» ее не сдираются до сих пор. «Третья» же душа вызывает у него живейшую симпатию:
Это — Гумилев времени первого «большого» африканского путешествия 1909–1910 гг. и последующих за ним лет, Гумилев эпохи «Чужого неба», «Цеха Поэтов» и акмеизма, все время срывавшийся из стольного города Санкт-Петербурга, в ущерб учебе в университете и к неудовольствию жены, в знойные просторы Северо-Восточной Африки.
Его действительно есть за что любить.
Он нашел в себе мужество и силы порвать с декадентством, дойдя на рубеже 1907–1908 гг. до полного духовного банкротства, до суицидальной мании, и потом еще целый год мучительно выкарабкиваясь из-под обломков рухнувшего «лживого храма». В «Балладе» 1910 года, открывающей период «классического», «позднего» Гумилева, — неодолимая, прямо-таки физическая радость освобождения от прежнего декадентского морока:
Ахматова, знавшая Гумилева с отрочества и ставшая весной 1910 года наконец его законной супругой, отмечала, вспоминая эти годы, благотворную метаморфозу в окружении мужа: «Здесь уже меньше было ресторанов, таких — “Альбертов”, больше заседаний “Цеха”… Менее снобистской была компания» (Лукницкая В. К. Материалы к биографии Н. С. Гумилева // Гумилев Н. С. Стихотворения и поэмы. Тбилиси, 1988. С. 49 (Век XX. Россия — Грузия: сплетение судеб). Создание акмеизма значило для Гумилева нечто большее, нежели основание очередной литературной группировки. Это был разрыв с безблагодатным, антихристианским творчеством, подлинный этап в духовном становлении поэта. К. В. Мочульский, друг Гумилева, участвовавший в дискуссиях вокруг нарождающегося акмеизма, так пояснял причины «антисимволистского бунта»: «Символизм считал мир своим представлением, а потому иметь Бога не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог, значит, есть и “иерархия в мире явлений”, есть “самоценность” каждой вещи. Этика (христианская. — Ю. 3.) превращается в эстетику — и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира — не символа, а живой реальности» (Монульский К. В. Поэтика Гумилева // Звено (Париж). 1923. 18 июня; цит. по: Гумилев Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 286–287).
То, что в творчестве было для Гумилева «акмеистичностью», то, что отмечал тогда же О. Э. Мандельштам, называя его «совестью» Цеха Поэтов (см.: Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 125), — в его личной жизни этих лет оказывалось воцерковленностью, вновь, после нескольких лет декадентского кошмара, им обретенной. «Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился пред иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить», — с простодушной точностью пишет как раз тогда познакомившаяся с поэтом A.A. Гумилева-Фрейганг (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 63).
Все это так, и любовь к подобному «я» не может быть для автора «Памяти» постыдной. Собственно, он и не отчуждает уже то духовное состояние, которое он обрел в 1910 году, от своей нынешней «души». «Третий» Гумилев, насколько мы можем судить по тексту стихотворения, объединяет «избранника свободы, мореплавателя и стрелка» 1910–1913 гг., «воина» 1914–1917 гг. и «угрюмого и упрямого зодчего» 1918 г. в единое «душевное целое». Здесь возможна только некая относительная дифференциация, коль скоро речь заходит о военном опыте, углубившем религиозный опыт поэта и сообщивший ему большую, нежели в предвоенные годы, жизненную мудрость:
Все так: свой гражданский и человеческий долг перед Родиной он действительно исполнил до конца: в первые дни войны ушел добровольцем на фронт и три полных года был на передовой. И уж, конечно, за этим гражданским и человеческим долгом ему виделся и долг христианский, повелевающий «положить живот за други своя».
«Превращение этого гордого “избранника свободы” в солдата совершенно естественно. Тут завершаются метаморфозы Гумилева-поэта. В остальных строфах “Памяти” он воспевает свое мистическое возвращение в Россию, и в этих стихах являются перед нами мореплаватель и солдат, слитые в одно лицо» (Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 92).
Все это так, и, если бы речь в «Памяти» шла о личной судьбе Гумилева, о его личном духовном пути, то можно было бы только порадоваться за Николая Степановича, сумевшего за десятилетие проделать действительно грандиозную духовную работу, придя от декадентства к прочной и ясной воцерковленности жизни и творчества.
Но ведь речь идет вовсе не об этом.
Речь идет о том, что «третий» лирический герой Гумилева собирается встречать «на полях своей родной страны», в обретенном Новом Иерусалиме — Христа.
А это — меняет дело.
VII
Ни о каком особом «духовном совершенстве» того, кто стоит за лирическим героем «Памяти», говорить не приходится. При всех своих привлекательных чертах «третий Гумилев» не более чем рядовой прихожанин одного из приходов Петроградской епархии, с поправкой разве что на поэтическую гениальность. «В сущности, — писал H.A. Оцуп, — он был очень похож на тех простых людей, которые ходят в церковь, чтобы молиться и просить об отпущении грехов, но занимаются своими делами в остальное время» (Оцуп H.A. Николай Гумилев. Жизнь и творчество. СПб., 1995. С. 52).