Книга Отец-лес - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Увы, только теперь, в тишине длительного досуга, мне стало наконец понятно, почему все мои превращения завершились печалью и болью. Взлетев над глиняным гробом, выкопанным усердным финном, я замер в воздухе на минуту, длительностью в историю человечества. А затем минута сия миновала, как было ей положено, и я, очищенный раскаянием, отправился в беспредельное странствие, находясь внутри вырвавшегося из меня облака. И вот повлекло оно мою душу, как грозовая туча будущую каплю, которая вызреет на путях её и выпадет где-нибудь на нечаянную землю.
Лечу над пустым свинцовым морем своего прошлого и сам диву даюсь тому, как это я не заметил с самого начала, что, выйдя из леса на поляну, сразу же поставил себя на второе место после БОГА — но на самом деле мыслительность свою тайно направлял таким образом, чтобы постепенно убедить себя, что человек есть, пожалуй, главная причина всего — причина даже БОГА.
Облако несёт меня над мёртвой землёй, которая умерла потому, что Деметра не захотела больше жить. И вот ни одного дерева не зеленеет на материках земного шара. Отец-лес переселился на другую планету, а Лес человеческий, отживший свои миллионы лет, весь уместился в моей душе. Я ОДИНОЧЕСТВО — миллионы миллиардов деревьев моего Леса прошелестели своими жизнями ни для чего. Нулевым вариантом — струйкой дыма, втянутой в чёрную дыру, завершилась жизнь Леса на Земле.
Я вынужден взять на себя всю ответственность за пустую трату одной вселенской возможности, ибо моя вина и только моя в том, что посредством жизни Леса, через Большое Число её возможностей я попытался рассеять сверхплотность своего одиночества. Напрасным было моё бегство от самого себя в неисчислимый сонм бедных деревьев, которым казалось, что они есть, но которых никогда не было. Мне по-прежнему неведомы время, смерть, исчезновение, хоть всё это я столь убедительно придумал для своих фантомов. Я сожалею теперь, что, вызвав взрыв зелёной жизни, я лишь понапрасну подверг её неисчислимым страданиям, насылал мечты, которые сам и предавал глумливому осмоянию. Человека можно убить — это открытие было сделано людьми гораздо раньше, чем открытие, что его можно любить. И сё проистекло время всемирной истории Леса — она вся выстроилась на постижении первого открытия, на нём и завершилась.
У каждого человека в душе есть своё чудовище, но не каждый представлял его столь ясно, как Глеб Степанович Тураев: человек изобрёл способ мгновенного уничтожения людей сразу тысячами миллионов — миллиардами! Исходить надо было из того, что являлось любимым для такого количества людей: при определении этого удар наносится по общему психополю. И все до последнего человека, любившие это нечто, оказываются в пределах смертельного поражения.
Глеб Тураев постепенно начинал постигать, что это такое — вселенская жажда самоистребления как избавления от невыносимого одиночества. Человеческая мысль, вдруг прозревающая нечто для себя непостижимое, наполнялась убедительной силой правоты и законности самоубийства. Ведь всякий непокой, всякое движение вещества уже есть поиск иного состояния, чем то, в котором вещество пребывает. Жажда самоубийства, стало быть, освящена высшей волей, внушающей вечной Деметре желание небытия.
Но в ту секунду, как пришла эта мысль в голову Глеба Тураева, он замер от ужаса, внезапно подумав: да ведь подобные желания не что иное, как убедительный признак того, что новое Оружие противника успешно завершено и, возможно, уже пущено в ход! Сама неотразимость и привлекательность идеи законного суицида была тому подтверждением!
Его десятилетняя дочь Нина отказалась пойти в магазин за молоком, заявив отцу, что боится выйти на улицу, — ибо час тому назад, когда она возвращалась из школы домой, в тамбуре входной двери, в подъезде, валялся некий старик, загородив своим телом проход, пришлось перешагивать через его ноги. Глеб Степанович с удивлением вопросил, почему же она ничего ему не сказала, ведь он же был дома, на что девочка ничего не ответила и даже головы не повернула к нему, продолжая смотреть телевизор. Глеба Степановича привело в глубокое негодование то равнодушие, с которым дочь говорила о валявшемся на земле человеке.
— Неужели цользя было помочь ему? Ведь ты уже большая и сильная.
Молчание, пауза.
— А вдруг он болен — сердце, или что, или вдруг умер?
Быстрый взгляд дочери в его сторону, но ещё не на него; взгляд подбирающийся, звериный, озирающий ближайшие окрестности. И как странно воспринимается вид обычного поля, тёмной стены еловой опушки леса, розовой просёлочной дороги, вьющейся по полю.
— Так я же боялась, — потупившись, ответила дочь.
— Понятно, боялась — но сказать-то мне можно было?
Что-то шевельнулось в кустах, нет, даже не шевельнулось, а внятно обозначилось за их неподвижной листвою — невидимое ещё, но уже явно угрожающее, конкретно опасное. Ты существуешь по-волчьи не одну тысячу лет, подобная опасность встречалась столько раз, что тебе вовсе не надо видеть её, чтобы распознать.
— Могла бы сказать мне, что там, внизу, лежит на земле какой-то человек?
Стремительно выпрыгнул из кустов огромный борзой пёс, с лохматыми плоскими боками, в прыжках своих подбрасывающий себя выше далёкого горизонта, отороченного голубым зубчатым лесом.
— Вот ещё! Надо мне очень! Да он, может быть, пьяный валялся?
— Нина, дочка, нельзя перешагивать через лежащего человека…
— Слушай, чего ты ко мне лезешь?
— Это ты так с отцом?!
— А ты не лезь, если тебя не трогают.
— Вот как! — вскричал несчастный отец, начиная терять рассудок в беспредельном гневе. — Ты ходишь по человеку — и тебя ещё обижают? Человек для тебя грязная скотина, о которую можно только юбку испачкать? Так? Так? Говори!
— Да, так! — с жалким привизгом выкрикнула девочка, вскакивая с кресла. — Я бы вас всех убила, понятно? — И слезами беспредельного ожесточения и безысходности завершились её нестойкие действия в свою защиту.
Маленькую оборванную девочку легко и стремительно настигла крутобрюхая гигантская борзая, волчатник-кобель. И семенящий, вперевалку, неуклюжий бег девочки, кое-как обутой в драные лапти с выбившимися лохмотьями онучей, — нелепый бег девочки по ровному пустому полю был страшным. Сироту-нищенку специально побили, напугали и выгнали из леса на край поля, и холоп по кличке Жвома, барский ублюдок, перед тем всю её старательно потёр свежей волчьей шкурой, недавно снятой с доски-распялки… В последнее мгновение девочка оглянулась на бегу через плечо, увидела собак и вдруг остановилась. Она нагнулась, подобрала с земли рогатую ветку и, повелительно вскрикивая, принялась издали махать ею на несущихся к ней зверей. Скакавший впереди на доброй лошади-вятке холоп Жвома видел, как волчатник с ходу взял девочку за горло, словно куклу, и, не приостановившись, поволок её дальше, подгоняемый лаем и завываниями подступавшей своры.
— Ладно, успокойся, — сурово произнёс Глеб Тураев, глядя на плачущую дочь, — слёзы твои никому не помогут.