Книга Отец Кристины-Альберты - Герберт Уэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы верите в бессмертие, мистер Лэмбоун, — сказала мисс Минз. — Я бы очень хотела, но не могу. Когда я пытаюсь вообразить его, мой ум оказывается бессилен. Иногда возникает чувство, что это все-таки возможно. Пожалуй, в такой вечер…
Ее милый ясный голос угас в тишине, точно след падучей звезды.
Пол, темная глыба на смутно-светлом диванчике, продолжал говорить.
— Бессмертие, — сказал он, — это тайна. Говорить о нем можно только темными метафорами. Как можем мы поверить, что каждая из наших индивидуальных заурядных жизней должна иметь бесконечное заурядное продолжение? Невероятная чепуха. И тем не менее мы продолжаем жить после смерти. Когда мы умираем, мы изменяемся. Все мудрые учителя наставали на этом. Как сказал Рутинг, мы не заколочены в деревянные ящики, не похоронены и не забыты. Наша истинная смерть есть спасение: мы спасаемся и — как вы выразились? — и рассеиваемся. Бессмертная жизнь — это бесконечные следствия. Наши жизни подобны строкам в великой поэме. Она не окончена; все же это совершенство. Строка начинается и кончается, но она должна там быть, а раз она там, то она там вечно. Ничто не могло бы продолжиться дальше, если бы ее там не было. Но звезды разнятся в славе. Некоторые жизни, некоторые строки более значимы, чем другие. Они кладут начало новому повороту сюжета, они открывают новую точку зрения, они выражают нечто свежее. Гении, пророки, звезды первой величины. Саргон был последним, самым новейшим из этих пророков, а я — его Павел. Не зря же я был наречен в честь этого апостола.
— Павел из Тарса, — сказал Дивайзис, — был сгустком энергии.
— Такие уподобления всегда в мелочах не совпадают, — сказал Лэмбоун. — Я изложу вам мою доктрину.
Он заговорил своим ясным миниатюрным голосом, таким похожим на мышку, выбегающую из горы его фигуры, — заговорил о Саргоне и его борьбе с собственной индивидуальностью, и о борьбе в каждом человеке между его индивидуальной жизнью и чем-то более великим, что тоже заключено в нем. В его слова вплеталась фантазия, а постоянное употребление богословской и религиозной фразеологии отдавало пародией, но в них же была и глубокая искренность. В каждом человеке, сказал он, маленький совладелец прачечной бьется с Царем Царей. Он расширил и углубил эту тему. Иногда Дивайзис перебивал этот монолог, но не столько возражал, сколько переформулировал, подправлял и дополнял. Остальные почти ничего не говорили. Маргарет Минз дважды испускала нежные мелодичные возгласы, указывавшие на интеллектуальною чувственность, и Кристина-Альберта один раз сказала: «Но!..» очень громко, тут же добавила: «Не важно. Продолжайте!», и надолго погрузилась в молчание, которое можно было пощупать. Бобби сидел неподвижно, то внимательно слушая, то позволяя своим мыслям растекаться по параллельным протокам, как растекается ручей, если его завалить. Следить за рассуждениями было интересно, но тут же возникал вопрос об искренности говорящего. Насколько Лэмбоун серьезен? Сколько из того, что он говорит, порождено его жизнью ублажающего себя наблюдателя, его жизнью, как добродушно-ироническим примечанием к вселенной, бесконечно нелепой?
Как Лэмбоун легко жонглирует словами и идеями, во имя которых люди жили и умирали! Как широко он начитан, и о скольком думал, чтобы собрать все это воедино? Он блистал эрудицией. «Золотую ветвь» он знал просто наизусть. Говорил о таинствах полдесятка культов — от митраизма до ритуальных жертвоприношений, о разнообразных представлениях о личности, которые подчиняли и потрясали человеческие жизни от Фиджи до Юкатана. Из дохристианской Александрии он переносился к китайским философам. «Превосходный человек» Конфуция, объявил он, на самом деле всего лишь пример нашей тенденции переводить китайские выражения как можно нелепее. На самом деле это «Высший Человек», «Великий Человек», «Вселенский человек», с которым слился низший эгоистичный человек. В этом было спасение ревивалистов повсюду; это был Духовный Человек христианства Павла. Когда покойный мистер Альберт-Эдвард Примби излил все свое маленькое существо в личность Саргона, Царя Царей, он всего лишь повторил то, что святые и мистики, вероучители и фанатики проделывали на протяжении веков. Он был просто Учителем под деревом Бо, переведенным на язык Вудфорд-Уэллса.
Тут заговорил Дивайзис. Полный контраст Лэмбоуну. Он говорил на совсем другом языке. Бобби он не показался таким ясным и эрудированным, как Лэмбоун, но он производил впечатление искренности и твердости, которых не хватало Лэмбоуну. Его выпады превратили все сказанное Лэмбоуном в дикую и расцвеченную всеми красками пародию на что-то, иному выражению не поддающееся. Казалось, и он, и Лэмбоун забрасывают словесные сети, вылавливая какую-то истину, а она им никак не дается. И все же истина эта, ускользающая, неуловимая, была для каждого из них самым важным в жизни.
— Освобожденная от теологической мишуры, — сказал Дивайзис Лэмбоуну, — ваша новая религия сводится к следующему утверждению. Что наша раса достигла максимума индивидуализации и теперь удаляется от него. Что она теперь обращается к синтезу и сотрудничеству. И будет возвращаться к тому, что вы зовете Саргоном, к великому правителю, и ее общие цели поглотят индивидуальных эгоистичных людей. Как их уже поглощает научная работа. Или хорошая административная работа. Или искусство. Вот, что вы говорите.
— Совершенно верно, — сказал Пол Лэмбоун. — Если уж мы обязаны говорить на вашем языке, Дивайзис, а не на моем. Искусство, наука, служение обществу, любая творческая работа — все это части того, что вы, полагаю, назовете сознанием расы, частями жизни расы. Каждый значимый человек — это свежая мысль, свежая идея. Он все еще — он сам, это верно, но его значение — в том, что он вырывается из своего прошлого, из своего положения и устремляется к людям будущего. В этом новое осознание, меняющее все ценности человеческой жизни. Это происходит повсюду. Даже в книгах и чтении вы сегодня можете видеть непрерывные перемены. История теперь становится важнее биографии. То, что в романтическом прошлом составляло всю жизнь, — повесть о любви, о кладах, карьере, прокладывании своего пути, наживании богатства, о личных деяниях и победе, о жертвах ради личного друга, или любви, или вождя, уже не составляет всей жизни, а иногда так и главного интереса в жизни. Мы переживаем переход к другому образу жизни, к иного рода жизни, к новым взаимоотношениям. Мир, который некоторое время словно бы вовсе не менялся, теперь меняется стремительно… в своей психической сущности.
— Иного рода люди, — тихонько сказал Бобби, перестал слушать ясный голосок Лэмбоуна и занялся заключительным резюмированием всех загадочных слов и поступков Кристины-Альберты, которыми ознаменовался этот день.
5
О разговоре на террасе Бобби напомнило движение в кресле позади него. Глянцевый голос Лэмбоуна объяснял:
— Таким образом то, чего мы достигаем, менее важно, чем то, что мы вкладываем. Эта взлелеянная личная жизнь, которую мужчины и женщины стремились сделать гармоничной, благородной, совершенной, сходит на нет в системе сущего. Все большее и большее значение обретает работа, которую выполняет человек. И все меньшее и меньшее значение имеет наш личный романтизм и наша личная честь. Или, вернее, наша честь переходит от нас в нашу работу. Наши любовные дела, наши увлечения и личные страсти, например, все определеннее и определеннее подчиняются нашей научной или какой-то другой функции. Наши романтические чувства, наша слава и честь будут нами подавляться, как мы подавляем наши пороки. Было время, когда люди жили ради величественной гробницы и чтобы оставить после себя светлую и великую память; скоро для человека с его работой не будет иметь никакого значения мысль, что он умрет в канаве — непонятым. Лишь бы его работа была сделана.