Книга Услады Божьей ради - Жан д'Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Credo in unum Deum, Patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium. Верю во единого Бога Отца, Вседержителя, творца Небу и Земли, видимым же всем и невидимым». Служба неумолимо продолжалась, приближаясь, как и мы, к своему концу. Я вспоминал бесконечно длившиеся мессы времен моего детства, в этой же церкви Плесси-ле-Водрёя или в часовне замка. Тогда мне казалось, что время течет слишком медленно, что надо поторопить его, чтобы оно уступило место будущему. Теперь же я хотел бы дать времени немного отдохнуть, чтобы оно замедлило наконец свой ход и чтобы эта вечерняя месса никогда не кончалась. Но она кончалась. Вот уже настоятель поднялся на кафедру, и мы повернули свои кресла, чтобы было удобнее слушать. И я заметил, как словно от боли исказилось лицо дедушки. Все, что он делал в последний раз, вплоть до самого незначительного жеста, причиняло ему боль. Традиция — это ведь не только воспоминание, но и привычка, но и повторение, даже если они превращаются в рутину. Поэтому она является одновременно и признаком силы, и признаком слабости. Почти все, что мы делали в ту ужасную осень, делалось в последний раз, диктовалось одновременно и манией, и более сильной, чем сама смерть, верностью. Поворачивая свое красное кресло в церкви, дедушка знал, что эту смешную манипуляцию, вызвавшую улыбки у девочек-школьниц, сидевших за нами, он совершает в последний раз. Кресло стало такой же частью деда, как конь, как охотничий рог или колода карт, как его оставшиеся от другой эпохи костюмы. Поскольку и сам он был уже прошлым, то он сливался всякий раз с вещами, жестами, привычками, мыслями, оставшимися в прошлом и напоминавшими о нем. Поворачиваясь в последний раз к настоятелю, поднимавшемуся на кафедру, дедушка и тут тоже ощутил горечь расставания.
«Воздав Господу молитвы наши за здравствующих, помолимся за усопших…» После проповеди голос настоятеля согласно обряду возвысился. В тот день молитва была о нас, но не как о здравствующих, а почти как об усопших… «Особо за бывших настоятелей прихода, за его бывших викариев, за сынов его, павших на поле брани, за всех усопших, записанных в наших синодиках, за благодетелей церкви нашей…» В храме установилась мертвая тишина, и все обернулись к нам. Дедушка, четыре его внука, а за нами и Натали, сидевшая между Жан-Клодом, с одной стороны, и Вероникой с Бернаром — с другой, все мы встали… «и поименно за каноника Мушу, за каноника Потара, за доктора Соважена, за членов семей»… Следовал бесконечный перечень. Прозвучали знакомые имена, известные нам наизусть и так смешившие нас когда-то… «Онезим Кокерийа, Офели Ботте, Эрнест Малатра, отец и сын, семейство Тума-Лашассань, дарующий ныне хлеб освященный». Дедушка не двигался, все присутствующие затаили дыхание в ожидании последнего объявления, без которого проповедь не могла закончиться… «Братья и сестры, мы особо молимся за тех, кто через несколько дней покинет нас, оставив о себе очень дорогую нам память, как о прекрасной семье преданных христиан…» Дед не шевельнулся, но он уже не пытался скрыть слез. Они текли по его лицу и падали на старый пиджак.
«Vere dignum et justum est, aequum et salutare… Praeceptis salutaribus moniti… Domine, non sum dignus… Benedicat vos… Воистину достойно и справедливо, равно как и спасительно… Наставленные спасительными средствами… Господи, я, недостойный… Да благословит вас…» Служба заканчивалась. Все было верно и справедливо, и Господни предупреждения нас не миновали. Я попытался в последний раз вдохнуть этот прохладный воздух, пахнущий ладаном и затхлостью, в последний раз прочесть под статуей Жанны д’Арк имена пятидесяти семи сынов прихода, павших на поле брани, с восемью приписанными позже, павшими в войне 1940–1945 годов и выглядевшими малочисленным добавлением после доброго батальона их отцов и братьев, не вернувшихся с войны 1914 года. В последний раз я прислушивался к голосам Эстели, г-жи Нои, г-жи Тиссье, певших слишком высоко под аккомпанемент фисгармонии. Вся церковь воспевала усладу Божью, вырвавшую нас из родного угла, где мы прожили всю жизнь и где первым в нашем роду нам не суждено было умереть. И мы тоже пели со всеми. Но нас уже перекрыл шум с грохотом отодвигаемых стульев и увлек водоворот людей, идущих к выходу, где после слабого света свечей, после ладана и песнопений нас встречало яркое солнце.
Была у нас и последняя трапеза. Мало что осталось из посуды: ни сервизов, ни подносов, ни рюмок. Зато остался колокол в парадном дворе, и ровно в половине первого он зазвонил в последний раз. Растерянные, но все же вовремя мы пообедали в большой столовой, пообедали кое-как, из выщербленных тарелок, запивая из случайных стаканчиков. За столом нас оказалось тринадцать, но нам уже нечего было терять, и мы не боялись, что это навлечет на нас несчастье. Там были дедушка, четыре его внука, тетя Габриэль, постаревшая на тридцать лет и выглядевшая даже старше своего девяностолетнего свекра, Натали, Вероника с мужем, Бернар, настоятель и доктор Соважен, а по правую руку от дедушки сидел Жюль в парадной потрепанной униформе сторожа охотничьих угодий семьи, который наравне с нами являлся воплощением нашего рода. Жан-Клод и его жена были в Америке у Анны-Марии. Анна занималась Мишелем. Элен уехала в Париж, чтобы подготовить наш переезд. Мы выпили немного шампанского, сохранившегося от наших былых праздников. Дедушка сидел на своем традиционном месте, с которого он организовывал когда-то балы, охоту и парады гимнастов. Он ел тунца и фрукты, поскольку так было удобнее. Мы ели уже не то, что было здоровее или вкуснее, поскольку теперь, в нынешние времена, трудные и для нас тоже, мы ели то, что было удобнее. Нам уже трудно было точно вспомнить, какие именно картины и гравюры оставили на стенах следы, то квадратные, то прямоугольные, то круглые или овальные. «А что было там?» — спрашивал Клод, показывая на удлиненное пятно в простенке. Но мы уже не помнили, то ли это была сцена охоты, то ли фотография бабушки. «Вот увидите, — прошептал Бернар, садясь за стол, — получится что-то вроде „Последнего урока“ Доде». Не было черной классной доски, чтобы написать на ней: «Да здравствует семья!» — не было прусских трубачей, громко играющих за окном, но ощущение беды было таким же: «Все кончено… расходитесь». Во время последнего семейного обеда в большой столовой Плесси-ле-Водрёя вместе со старой Эстель, передававшей нам тарелки, за нашими спинами склонялись все тени прошлого. Она это делала не очень хорошо, ошибалась, подавала их справа, а не слева: она все время плакала. И все мы ели во время этого и смешного, и горького причастия салат, орошенный слезами Эстель. В конце обеда, когда подали сыр, рука деда, наливавшего вино Жюлю, от волнения и старости слегка дрожала. У меня мелькнуло в голове, что наш последний обед в Плесси-ле-Водрёе напоминает не только «Последний урок» Доде. За столом присутствовали тени не только герцогов, пэров и маршалов, пораженных тем, что мы собираемся уехать. Присутствовала и еще одна тень, преисполненная скорее жалости к нашему горю, чем презрения к нашему предательству. Наша последняя трапеза была лишь мирской копией с другого прощального застолья. Ведь мы тоже собирались покинуть царства мира сего. Но за нашим столом не было иного Иуды, кроме Истории, которая после стольких поцелуев теперь только и делала, что предавала нас.
Мы молчали. Слышно было только позвякивание вилок и рюмок, которое мы старались приглушать. Время от времени дедушка смотрел в окно, где видел свои деревья, свой пруд и свой каменный стол в кругу лип. Поднимал вверх обе руки. Два или три раза пытался начать рассказ то про охоту, то про визит фермеров или герцогини д’Юзес, то про пребывание в Плесси-ле-Водрёе Витгенштейнов. Но закончить ему не удавалось. Тогда Пьер подхватывал эстафету и рассказывал о чем угодно, пока тишина не обрушивалась снова на наши головы, горюющие и растерянные.