Книга Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почти морозный день 26 ноября, бледное солнце сквозь облака, Париж был насторожен, или со мной происходило что-то. Мрачноватый, холодный и слишком дорогой (хотя и всего двухзвездочный) отель «Монпансье (Montpensiеr)» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными. Я вышел из гостиницы в душной тревоге. Быстро темнело, в стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Не помню, как оказался я на Левом берегу, в bureau de tabac на бульваре Сен-Мишель, съел торопливо и безрадостно «крок-мадам», запив его, как водится, пивом, скорее совершая обязательный ритуал, чем утоляя голод и жажду. «Париж становится окончательной реальностью», записал я, но едва ли верил в это.
Вечером сидел в грязноватой квартире какого-то галериста Алана (метро «Гарибальди»), где должен был встретиться с ленинградским молодым и милым, тоже начинающим галеристом. Тогда только начинался арт-бизнес, меня приглашали на консультации бесчисленные искатели успеха на новом поприще. Странный и мрачный Алан неохотно кормил меня холодным консервированным лососем советского производства, говорить нам было не о чем. Потом пришел мой молодой компатриот, и меня повлекли на другой конец Парижа, в чудовищную гостиницу-клоповник, где обитал некий русский художник. Там началось уже вполне советское толковище, и я решил, что пора завершать мою деятельность арт-консультанта.
Париж был неприветлив, в гостинице я всю ночь мерз, даже лежа одетым под одеялом, и утром сбежал к Гарри Файфу в мастерскую.
Такой жизни в Париже я еще не знал. В мастерской моего доброго приятеля, которому, в общем-то, было не до меня, я ночевал на нарах, в спальном мешке, по очереди с помощником Гарри, начинающим зодчим. По утрам ехал на пригородном, по сути дела, автобусе из Нуази-Ле-Сек до Пор-де-Лила, потом в метро, уныло сидел в Институте Хюльтена, темными, почти морозными вечерами возвращался туда же, к Пор-де-Лила, вспоминал известный фильм Рене Клера «Porte des Lilas» (у нас он назывался «На окраине Парижа») с Пьером Брассёром и Жоржем Брассансом, ужинал в дешевом кафе сосисками с пивом, утешая себя игрой в кино-литературную парижскую жизнь, и, добравшись до мастерской, залезал к себе на нары.
Рано загорались желтые фонари, и был прекрасен белый зимний налет на пыльно-сером Париже. Еще висели столь любимые французами афиши о появлении божоле нового урожая («Le beaujolais nouveau est arrivé!»), и уже мелькали в витринах движущиеся гномы и феи волшебными предвестниками близящегося Рождества. Я много думал о запутанной России, о моей будущей жизни в ней, в кафе у башни Сен-Жак хозяин все заводил «Битлз» «Is there anybody going to listen to my story…», а рядом на площади вертелась, мигая лампочками, карусель…
«Страшно хочется домой, в эту замордованную страну, где мне так скоро станет плохо, но где все — не чужое, хотя я всему — чужой».
«И как я мог здесь когда-то прожить два месяца?»
А в Нуази-Ле-Сек, заходя в тамошний супермаркет, привычно поражаясь изобилию, я мысленно намечал, что необходимо и возможно привезти с собою в пустые ленинградские шкафы, — еда в России исчезала.
Впервые в жизни я вел деловые переговоры.
Я привык к тому, что разговоры с иностранцами — если и не через переводчика, то в его присутствии и в присутствии еще каких-то официальных лиц — это милые улыбки, общие слова, в самом серьезном случае — обсуждение «концепции выставки». Здесь же обходились без «протокола», надо было обсуждать совершенно невнятные мне сюжеты, вроде страховки, транспортировки, упаковки и прочего. Знание языка обернулось для меня каторгой: французы уже принимали меня «за своего», не стесняясь, орали при мне в три голоса, и понимать их русскому уху становилось почти невозможно.
Когда в былые времена партийные руководители культуры ездили за границу для подобного рода переговоров, все материальные и прочие проблемы решались в таинственных «верхах». Когда же на короткое время дела доверили беспартийным и неопытным «спецам» (вроде меня), сразу возникли безжалостные коммерческие проблемы. Для этого были нужны иные люди, умевшие справляться с ними и достигать успеха. Естественно, что я быстро «сошел с дистанции». Впрочем, более меня никуда и не посылали. Моего типа люди востребованы были недолго.
Некоторые милые французы, надо признаться, показали себя очень льстивыми «чинопочитателями». Бытовой демократизм, который так трогал меня на улицах, в кафе и магазинах, заметно отступал в конторах. Всемирно известный профессор Хюльтен разговаривал с нашим атташе по культуре почти подобострастно. И подобного рода примеры, увы, постоянно множились.
Стояла порой чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем.
Третьего декабря — парк Монсо. Иней, словно на рождественских витринах, поверх зеленой и рыжей травы, высокое бледное зимнее небо, воскресное безлюдье (я записал тогда в книжечку, что «Иней в парке Монсо» — отличное название для рассказа Паустовского), и потом, почти ритуально, на тридцатом автобусе до метро «Anvers».
Даже насквозь туристский фуникулер зимой был просто парижским, на лестнице у Сакре-Кёр — только дети, и говорили вокруг только по-французски. Туристами на площади Тертр казались художники. До сих пор помню необычно сильные и индивидуальные для Монмартра картины высокого и надменного чернокожего живописца. Жесткие, серебристо-золотистые, уходящие угловато в тьму плоскости — в цвет тогдашним парижским ощущениям. На его афише было написано, что он «Prince» такой-то.
Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-деЛоретт, старался вспоминать о «Милом друге» — Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж, и я снова прощался с ним. Ведь каждая поездка мнилась тогда последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя.
В тот день я был болен, пил весь день один лишь thé nature, не мог есть. Самый одинокий, больной вечер в кафе «Le Chien qui fume» — я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.
«Почему столько печали и желчи?!» — спрашиваю я сам себя, снова и снова перечитывая свой текст. Время, в которое я жил, вовсе не представлялось мне дурным. Тяжелым — да, но тяжелым неизбежно, необходимой платой за перемены, за еще дикую, но столь желанную свободу. Собственные мои дела были вовсе недурны, не говоря уже о поездках, количеству которых в 1989 году мог позавидовать и партийный чиновник от культуры средней руки.
Была интересная тогда работа в музее, я вместе с коллегами делал выставку Кандинского (осень 1989-го); держать в руках написанные им в Мурнау холсты, излучавшие мощь грандиознейшего художественного прозрения, жить несколько дней среди его работ, быть их эфемерным, но все же хозяином, устраивать их диалог — это было чудо как хорошо. И выставка «Транзит», работы наших художников-эмигрантов, а до этого еще — «Двадцатые — тридцатые»…