Книга Прикосновение к человеку - Сергей Александрович Бондарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С каждым днем все тягостней повязывать горло шарфиком, и вдруг, выйдя из потемневших комнат, ты останавливаешься. Двор полон сосредоточенного сияния. Вдоль подворотни сквозит теплый ветерок, стекла в полукруге ворот — цветные, как желатин, — повторяют себя на влажном асфальте. За воротами у панелей, морщась на камнях, текут лиловые ручьи. Лужи пахнут морем.
В те времена электрического трамвая не было. По рельсам ходила конка — небольшой вагон на тягле у пары лошадей. Пассажиры сидели на поперечных скамьях, поставленных друг другу в затылок, с откидными спинками. Когда вагон возвращался, спинки откидывались в сторону, противоположную движению, и пассажиры опять сидели лицом вперед, видя спину кучера, который, примостясь на маленьком, как бы велосипедном, сиденье, чмокал, понукая лошадей. Он неустанно заносил конец кожаных вожжей, едва не охлестывая ближайших пассажиров. По ступеньке, проложенной вдоль вагона, ходил кондуктор с сумкой.
В часы, когда Настя освобождалась от работы, нас посылали с нею «посидеть на солнце». И мы чаще всего отправлялись на угол, к станции, у которой толпа женщин торговала семечками, фисташками, карамелями, пряниками, «семятатиями»[4], крашеными сладкими петухами, засахаренными шишками из кукурузы — бумажным и сахарным, не знавшим себе равного, грошовым товаром.
Взятая наугад из корзины, как стрела из колчана, сиреневая с бумажной бахромой хлопушка таила в себе записку — два предсказания — и называлась Аза или еще роскошней: Тамара, Генриетта. Следовало трижды разворачивать красную, зеленую и наконец желтую обертку, чтобы достать оттуда и предсказание и крашеную карамель или сережку.
А в это время, туго заворачиваясь в шаль, Настя подсаживалась к торговкам, деревенела, и только рука ее поминутно выдергивалась из-под платка, забрасывая на язык семечки. Она, поплевывая, следила, чтоб мы не сбегали на мостовую: из-за угла, визжа на повороте, не торопясь выезжала конка.
Улица шла отсюда в гору, и потому здесь, на станции, к вагону пристегивали третью лошадь. Конюх, закрепив постромки, небрежно всходил на площадку вагона и становился рядом с кучером.
Иногда нам доставляли удовольствие — протащиться на конке три-четыре квартала. Мы выжидали вагона, передняя скамейка которого оставалась незанятой, и, прижавшись у края скамьи так, чтоб спина кучера не мешала смотреть на лошадей, с радостным замиранием я наслаждался видом лошадиных крупов, однообразным их подпрыгиванием, взмахами кучерской руки.
Лошади лениво трусили в гору, вздрагивали от кнута всем хребтом и, задирая хвосты, оставляли на мгновение запах таинственной лошадиной жизни…
Я обучался вещам.
Из месяца в месяц я округлял мир ощущений, еще не измятый властью воспоминаний, радостный, доступный, как для садовника — яблоко, для всадника — седло, для математика — теорема.
Я появлялся в мире с луной и звездами, солнцем, зеленью, снегом, вместе со своим поколением, запахами и мухами моего дома, с кошкой и лошадьми — со всем, что подтверждало существование.
Я рос навстречу вещам, и некоторые из них должны были мне служить.
Глава четвертая
С Колиных похорон его отец, дворник Дорофей, неотступно одарял меня своим благоволением. Он говорил, что мои зубы растут, явно предвозвещая мне мудрость и властолюбие. Он покупал мне карамели. Он открывал для меня калитку в заветный палисадник у задней стены нашего дома. Он разговаривал со мной, как с ровесником.
Как-то в щели меж двух камней я увидел серебряную монету. Это был гривенник. С омертвевшим лицом я стоял над маленькой монетой, не решаясь нагнуться.
Теперь я знаю, что некоторые чувства, раз проявившись, впоследствии ничем не пополняются. Они одинаковы для разных возрастов.
Первое преступное желание ошеломило меня настолько, что я впал в обморочное состояние. Но перед этим я долго стоял над гривенником, прикрыв его подошвой. Я стоял над ним с кривой глупой улыбкой, стараясь выразить этим свою непринужденность: дескать, стою себе и смотрю в небо.
Я уже считал этот гривенник своим. На эти деньги, на десять копеек, можно купить десять ирисок, или два стакана воды с сиропом и шесть ирисок, или два стакана воды, пирожное и две ириски, или пистолет и пять коробок пистонов, воздушные шары, серсо, волан, ослика или пароход… Я мучительно боролся с совестью, требовавшей показать находку маме, которая может отнять. Я успел подумать и о том, что, пожалуй, лучше отдать-таки монету в дом, где после этого взглянут на меня как на героя.
«Андрюша принес сегодня деньги, — скажет мама отцу, когда он придет со службы, усталый и без денег, — мальчик принес деньги, и теперь можно устроить именины».
Я упал в обморок, и когда очнулся, Дорофей вносил меня в наши сени. Гривенника со мной не было. Вдоль по щеке катилась струйка крови. Упав, я расшиб голову о камень. И нервное напряжение и испуг при виде крови снова лишили меня памяти.
Я помню отвалившуюся челюсть испуганной матери. Ее губы вздрагивали. Наташа плакала. Но мне становилось спокойно и чудно хорошо. Говор людей затих. Из приоткрытой форточки повеяло мне в лицо и принесло запах; я увидел за окном ветку, на ветке, повиснув, блестела капелька.
Все оставалось на своем месте — отличный, неомраченный мир: тут любая ветка лучше тех благ, которые я мог приобрести на чужой гривенник.
И нужно сказать вот что. Теперь достаточно ничтожного внешнего толчка — запаха ветра, притихшего говора или действия папиросы — для того, чтоб шевельнуть совесть, когда к этому есть причина, вызвать во мне раскаяние, — и это настроение ведет свое начало от случая с гривенником: тогда впервые я испытал соблазн, низменное желание и после него раскаяние.
Я обессилел, и голова тяжело легла на подушку. Надо мной склонились мама, Настя и Дорофей. Я вспомнил Колю.
Каким-то свойством ребенка, свойством, общим для всех детей, я приблизил к себе Колину судьбу, постиг ее. Я разделял с погибшим Колей страдания, последовавшие за роковым ударом. Мое чудное, хорошее спокойствие прорезывалось мукой и печалью его судьбы. И вместе с этим я начал чувствовать тайное обязательство перед Колей и его отцом… Не потому ли мудро подмечено: «Будьте как дети»?
Все чаще я бывал в дворницкой. Быт этой семьи служил первым значительным добавлением к моим понятиям о человеческой жизни. Мои пристрастия раздвоились.
У нас часто бывала бестолочь — в семье у Дорофея все было точно предопределено. Людей нашей семьи часто охватывало непонятное мне беспокойство — у Дорофея господствовало спокойствие, спокойствие людей, понявших свою участь. Дорофей мел двор с бо́льшей уверенностью в пользе своего дела, нежели отец служил в