Книга Марина Цветаева - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочитала ли Цветаева в глазах Татьяны Шнейдер восхищение, и это подбодрило ее? Покидая уютную квартиру и дружеский круг, она чувствовала себя готовой к новым битвам. Сразу же отправила Муру телеграмму, сообщив, что наконец получила право прописки для них двоих в Чистополе. Но нужно было еще убедиться, что найдется, чем заработать на хлеб насущный.
Воспользовавшись расположенностью к ней Литфонда, Марина отбросила обычную свою гордость и адресовала этому всемогущему сообществу просьбу, чтобы ей предоставили пусть даже и самую черную работу по обслуживанию писателей. „В совет Литфонда. Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда“. И – подпись: „М. Цветаева. 26-го августа 1941 года“. Ведь не откажут же, в самом деле, ей в возможности мыть, получая жалкие гроши, посуду за братьями-писателями!
Проведя ночь с 27 на 28 августа в общежитии, предназначенном для писателей, находящихся в городе проездом, она отправилась на пристань, чтобы сесть на пароход, идущий в Елабугу. Набережная оказалась полна плачущих женщин. Только что причалили несколько пароходов с ранеными фронтовиками, и их поспешно выгружали в Чистопольском порту, чтобы распределить по местным госпиталям. Марина внезапно почувствовала себя никому не нужной, неуместной. Но ей казалось, что ее собственное отчаяние умножается и оправдывается отчаянием всей русской нации. Ужас царил не только в ее душе – он царил во всей вселенной. Когда и каким образом будет остановлен этот кошмар – для всей России и для нее самой? Поднимаясь на судно, курсировавшее между Чистополем и Елабугой, она была убеждена, что покидает не только твердую землю, но – оставляет за бортом реальность вообще. Все, что за этим последует, может быть только чистым безумием!
На следующий день после прибытия в Елабугу у Марины состоялся серьезный разговор с Муром, который – по-прежнему упрямясь – заставлял ее быть еще настойчивее в поступках. Послушать его, так надо браться с другого конца. В существующих условиях, говорил он, ей нужно 30 августа ехать снова в Чистополь, где на самом деле ничего еще не решено насчет будущего знаменитой русской поэтессы-судомойки, но – что вполне правдоподобно – может быть решено в ее пользу, и Цветаевой окажут эту честь. Из любви к сыну и от усталости Марина согласилась пройти это последнее испытание. Однако 30 августа – вопреки обещанному – она не двинулась с места, словно парализованная самой своей решимостью.
В этот же самый день к ней зашла незнакомая ей девушка – Нина Броведовская, которой хорошо осведомленные соседи сказали, что дом Бродельщиковых, где жили Марина с сыном, скоро освободится, потому что нынешние постояльцы вот-вот уедут. Историю их встречи рассказывает, сведя вместе многочисленные записи этой беседы, Ирма Кудрова.
„Итак, когда Нина пришла в указанный дом, ее встретила как раз квартирантка, которую назвали почему-то учительницей. Отвечая на вопрос неожиданно появившейся девушки, „учительница“ подтвердила, что они с сыном действительно собираются отсюда уезжать. Назван был Чистополь – город, где у них есть друзья: „они помогут нам устроиться“.
И тут-то выяснилось, что сама Нина только что из Чистополя.
Она рассказала, что им с матерью не удалось там найти ни жилья, ни работы, что для Нины главное – устроить мать, потому что сама она непременно уйдет на фронт: она уже успела окончить фельдшерские курсы.
Цветаева пытается отговорить свою юную собеседницу от этих планов.
В Елабуге, по ее словам, жить невозможно, здесь „ужасные люди“, да и во всех отношениях здесь гораздо хуже, труднее, чем в Чистополе.
И фронт – это не для девочки.
Война – это грязь и ужас, это настоящий ад, и смерть на фронте – еще не самое страшное из того, что может там случиться.
– Тем более, – добавила она, – что у вас есть мама. У меня сын, он тоже все время куда-нибудь рвется. Он вот хочет вернуться в Москву, это мой родной город, но сейчас я его ненавижу… Вы счастливая, у вас есть мама. Берегите ее! А я одна…
– Но как же, ведь у вас сын? – возразила Нина с недоумением.
– Это совсем другое, – был ответ. – Важно, чтобы рядом был кто-то старше вас – или тот, с кем вы вместе росли, с кем связывают общие воспоминания. Когда теряешь таких людей, уже некому сказать: „А помнишь?..“ Это все равно что утратить свое прошлое – еще страшнее, чем умереть.
Слова эти тогда же поразили Нину, как поразил ее язык, сама речь женщины, так не вязавшаяся с ее затрапезной одеждой. Долгое время спустя после этой встречи Нина не раз вспоминала услышанное, настолько оно показалось ей значительным; женщина вызывала и симпатию и сочувствие. Запомнить же недавний разговор во всех его подробностях заставили трагические события“.
После того как Нина Броведовская ушла, соседи Марины слышали, как она опять спорила с сыном. Разговор на повышенных тонах велся, как обычно, по-французски. Бродельщиковым, естественно, не удалось уловить его смысла, однако было ясно, что терпение матери на исходе, а мальчик со все большим трудом переносит ее деспотическую любовь. Ведет себя, как будто он еще восьмилетний, а ему ведь уже шестнадцать! В тот же вечер 30 августа взбешенный Мур запишет в своем дневнике: „Мать как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня „решающего слова“, но я отказываюсь это „решающее слово“ произнести, п.ч. не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня“.[296]
На следующий день, 31 августа 1941 года, по радио сообщили, что немецкие войска форсировали Днепр. Горсовет Елабуги призвал всех жителей городка на субботник: строить взлетную полосу для будущего аэродрома. Каждый, кто поработает, получит буханку хлеба в награду за свои патриотические усилия. Марина послала Мура на расчистку территории. Это займет его, и потом – буханка хлеба тоже не будет лишней в нынешние голодные времена. Хозяев избы дома не было, в течение нескольких часов Марина оставалась одна. И сразу же, как сын ушел, на нее нахлынули самые черные мысли. За несколько дней до того, очередной раз поссорившись с матерью, Мур в отчаянии бросил ей с прямотой плохо воспитанного мальчишки: „Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!“[297] Сын был прав, думала она, но совершенно ясно, что первой должна уйти она. У Мура вся жизнь впереди, а она больше ничем не может быть полезна ни своим близким, ни литературе. Чистый ключ вдохновения окончательно замутнен в ее голове водой из-под грязной посуды. Нет, все еще хуже: изгнанница на собственной родине, она никогда ничего не узнает ни о муже, ни о дочери. Живы ли они? Умерли? Или их просто выслали? А она, Марина, как должна воспринимать себя – как живое существо или как живой труп? Вместо того чтобы помогать сыну, она пушечным ядром висит у него на шее. Впрочем, и на своей тоже. Если бы только можно было освободиться от этого тяготящего ее столько лет тела, которое ей пришлось волочить от ошибки к ошибке, от беды к беде… Идея покончить со всем просто ослепила ее – так, будто это был приказ, продиктованный Небом. Если только это не молчаливый приказ Москвы, точнее – НКВД. Этот жуткий спрут – государство – не отпускает ее, только все сильней и сильней сжимает щупальца. Здесь, как и в Ленинграде, как и в Москве, как везде, некая Марина Цветаева – никакая не поэтесса – талантливая или нет, – она даже и не женщина, она просто пешка, которую невидимая рука передвигает по шахматной доске, как ей, этой руке, угодно. А сегодняшняя политика уже просто свела ее к нулю. Чтобы окончательно убедить себя в том, что права, Марина перечитала строки из дневника, занесенные туда давно, почти в другой жизни – утром, по возвращении из тюрьмы, куда она снова понесла передачу Сергею, и передачу в этот раз неожиданно приняли. Значит, он жив! Мелькнул лучик надежды. „Вчера, 10-го, – записывала Цветаева в январе 1941 года в черновой тетради, не договаривая, проглатывая куски фраз, – у меня зубы стучали уже в трамвае, задолго. Так, сами. И от их стука (который я, наконец, осознала, а может быть, услышала) я поняла, что я боюсь. Как я боюсь. Когда, в окошке, приняли – дали жетон – (№ 24) – слезы покатились, точно только того и ждали. Если бы не приняли, я бы не плакала…“