Книга Шолохов - Андрей Воронцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главного героя, председателя колхоза Семена Давыдова, Михаил писал с двух «двадцатипятитысячников» — «Андрея» Плоткина и бывшего матроса, рабочего из Ленинграда Баюкова. Все это были бобыли, бессемейные люди. Такими Шолохов сделал всю большевистскую «головку» Гремячего Лога — Давыдова, Нагульнова, Разметнова. Колхоз они строят как бесприютную холостяцкую общину, словно не беря в разумение, что колхозники будут жить в нем семьями — с женами, детишками. Если Половцев-Сенин называл свою организацию «Союз освобождения Дона», то большевики-активисты вполне могли бы назвать свою «Мужчины без женщин».
Этот запашок «бобыльей правды» Михаил почуял и в Кремле, будучи у Сталина, хотя знал, что Сталин женат, имеет детей. Дело было даже не в более чем прозрачных намеках генсека на склонность Михаила к «разложению», а в какой-то характерной жесткости его взгляда на мир — точно в нем не человек к человеку прилепляется, как повелось испокон веку, а звено к звену.
Шолохов писал роман о людях, поверивших в великую мечту, долгое время бывшую уделом одних изгоев. Они отказались от «первородного зла» — любви к прибытку, но не могли провести в душе черту, которая бы отделила эту страсть от тяги к семейному теплу, к продолжению рода, обустройству родного очага, а потому не стали идеальными звеньями, винтиками, шестеренками. И не могли ими стать, ибо нет звена прочнее, чем когда человек душой прилепляется к человеку.
Михаил серьезно рассчитывал на поддержку Горького в вопросе о печатании «Тихого Дона». Он знал, что Горький давно не жаловал рапповцев. Еще в 1923 году, в самом первом номере журнала «На посту», была помещена статья о Горьком троцкиста Сосновского, одного из главных организаторов травли Есенина, под таким названием: «Бывший Глав-Сокол, ныне Центро-Уж».
Но Михаил не знал того, что именно в это время Горький сильно изменился. Явившись на первую встречу с Алексеем Максимовичем в его подмосковную дачу в Краскове, он застал там… Генриха Ягоду, всемогущего зампреда ОГПУ. Сидел он там, видимо, неслучайно, потому что и не подумал уходить, когда пришел Шолохов. Горький, высокий, сутулый, вислоусый, с серебристо-серым ежиком на голове, промямлил какие-то общие слова о художественных достоинствах и идейных недостатках третьей книги, потом сел за стол и замолчал. Тогда вдруг заговорил Ягода и стал весьма напористо спрашивать, почему это Шолохов решил, что Верхнедонское восстание вызвано злоупотреблениями советской власти. Из вопросов было ясно, что Генрих Григорьевич тоже читал третью книгу. Михаил отвечал Ягоде кратко, излагая исключительно факты, и при этом посматривал на Горького: в каком, мол, качестве находится здесь этот товарищ? Горький же глядел в стол, полуприкрыв глаза серыми веками, и курил душистые длинные черные сигареты, пепел коих сохранял идеальную цилиндрическую форму. Такие же сигареты, из такой же плоской голубой коробочки, курил и Ягода. «Из одной кормушки клюют», — решил Михаил.
Ягода продолжал свой допрос. Его интересовало, с кого написаны герои «Тихого Дона». «Ишь ты, какой шустрый!» — усмехнулся про себя Михаил и заученно ответил, что образы собирательные. «А Кудинов?» — впился в него взглядом Генрих Григорьевич. «Кудинов существовал на самом деле, — невозмутимо отвечал Шолохов. — И генерал Секретев существовал. Что вас смущает?» «А вы знаете, что Кудинов жив?» Михаил пожал плечами: «Знаю. Как-то читал его письмо из-за границы в донской газете. Он, кстати, изменил отношение к советской власти». Исчерпав свои вопросы, Ягода встал, пожал руку Горькому, потом подошел к Шолохову и вполголоса, глядя ему в глаза, сказал: «А все-таки, Миша, вы — контрик! Ваш «Тихий Дон» белым ближе, чем нам». Михаил опешил. Ягода, не говоря больше ни слова, ушел.
Михаил повернулся к Горькому, а тот, шаркая ступнями, тоже шел к нему с протянутой большой мягкой рукой. Аудиенция, очевидно, была закончена. «Что же «Тихий Дон», Алексей Максимович?» «Надо думать, надо думать, — хмуро отвечал Горький. — Вы видите, у Генриха Григорьевича тоже сомнения». «А при чем здесь Генрих Григорьевич?» «Ну, как же, — опустил глаза Горький. — Восстания — это ведь по его части. Надо думать. И нам, и вам». «У меня было время подумать, — сказал Михаил. — Целых два года. Третья книга «Тихого Дона» — и есть плод моих размышлений». На том и расстались. Сколько будет думать Горький и над чем, собственно, Михаил не очень понял.
Через несколько дней ему позвонил в «Националь» секретарь Горького и сообщил, что Алексей Максимович направил Фадееву «благоприятный отзыв» на рукопись. Михаил подождал, что Фадеев как-то поставит его об этом в известность, но прошел день, два, а от него не было ни слуху ни духу. Как не хотелось идти самому к Фадееву, а все же пришлось. Фадеев вел себя загадочно, отводил глаза.
— Слышал я, Саша, ты получил письмо от Горького о «Тихом Доне»? — сразу взял быка за рога Михаил.
Фадеев вяло кивнул.
— А почему же ты меня не ставишь о нем в известность? Ведь, кажется, речь идет о судьбе моего романа.
— Видишь ли, Горький не говорит ничего конкретного о его судьбе, — ответил Фадеев. — Он предоставляет это решать мне. Но эта обязанность и без Горького лежала на мне. А мою точку зрения ты знаешь.
— Я хотел бы прочитать письмо, — сказал Михаил. — Если, конечно, оно не сугубо личное.
Фадеев порылся в бумагах и равнодушно протянул ему письмо.
Михаил прочитал. В начале письма, поименовав Фадеева «т. Фаддеевым», Горький писал: «Третья часть «Тихого Дона» произведение высокого достоинства, — на мой взгляд — она значительнее второй и лучше сделана». Но дальше он утверждал, что Шолохов, как и Григорий Мелехов, «стоит на грани двух начал» и никак не может согласиться с тем, что одному из этих начал, а именно — старому казацкому миру и «сомнительной поэзии» его — конец. А не соглашается он с этим потому, что сам весь еще — казак, «существо, биологически связанное с определенной географической областью, определенным социальным укладом».
Но Михаила больше интересовали не эти размышления, от которых за версту несло духом журнала «На литературном посту», а выводы из них. Они же были таковы: «Если исключить «областные» настроения автора, рукопись кажется мне достаточно «объективной» политически, и я, разумеется, за то, чтобы ее печатать, хотя она доставит эмигрантскому казачеству несколько приятных минут. За это наша критика обязана доставить автору несколько неприятных часов».
А заканчивалось послание так: «Шолохов — очень даровит, из него может выработаться отличный советский литератор, с этим надо считаться. Мне кажется, что практический гуманизм, проявленный у нас к явным вредителям и дающий хорошие результаты, должно проявлять и по отношению к литераторам, которые еще не нашли себя».
— Ну что? — с кривой усмешкой спросил Фадеев. — Легче тебе стало? Мне лично — нет. Мне не ясно, что это за «практический гуманизм», если я сразу после публикации, а может быть, и одновременно, должен открыть по тебе огонь из всех критических орудий. Он, разумеется, «за», неполитической «объективности» рукописи (заметь, взято в кавычки) мешают, на его взгляд, твои «областные» настроения. Какие мне прикажешь делать выводы из этого? Согласись, здесь нет ничего нового по сравнению с тем, что говорил тебе я и другие товарищи. Разве я — не «за»?