Книга Возвращение в Египет - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хороших домов на Балчуге не строили, но пятнами, где повыше и посуше, ставили лавки и мастерские, бани, кабаки и недорогие постоялые дворы. Еще при нас вдоль воды на сваях одна к другой лепились пристани, пакгаузы, фабричные и заводские постройки, правда, из-за половодий всё какое-то неосновательное, сколоченное тяп-ляп. Конечно, попытки благоустроить остров случались. Кто-то, рассудив, что среди этого убожества надежда только на веру, возвел тут пару праздничных, раскрашенных, будто заморские игрушки, храмов. Оба – московское барокко (причем из лучших образцов), на другую оконечность острова половодьем занесло из Петербурга целый квартал настоящего классицизма. Не знаю, для каких нужд строили это великолепие, но при нас там помещался штаб Московского военного округа. Жилье на Балчуге, конечно, тоже было, но дома по большей части полутрущобные со стоящей в подвалах водой. Вообще запах сырости на острове был везде и всегда, не девался никуда даже зимой. Уже на нашем с Соней веку на Балчуге стали появляться участки обычной городской застройки – трех-четырехэтажные дома, перекрестки с проезжей частью, тротуарами и фонарями, но пока что и улицы, упершись в заборы, склады, быстро сходили на нет.
Так что или на острове жило совсем немного народа, или те, кто здесь обитал, рано ложились спать, во всяком случае, когда зимой, ночью мы, держа друг друга за руки, бродили туда-сюда между Москвой-рекой и каналом, сколько ни вспоминаю, не помню на Балчуге ни машин, ни людей – пустой, никому не нужный город, и только мы с Соней в окружении голодных бродячих собак. Соня всегда чем-нибудь их подкармливала, и они в благодарность охраняли и сопровождали нас. Шли даже на то, чтобы нарушить чужие суверенные границы. Ссоры никогда не перерастали в драки, но, выясняя, кто из них прав, дворняги подолгу переругивались.
Для этих прогулок по Балчугу Соня вызванивала меня день за днем без единого перерыва и в любую погоду. Конечно, у нас были заветные места, в частности, тот же храм Николая Чудотворца в Заяицком, но шли мы всегда наобум, ничего не загадывая, шли как придется, впрочем, случайно набредя на что-то интересное, ясное дело, радовались. Но и без этого радости в Соне было с избытком. Захлебываясь ею, она ничего не умела в себе удержать. Раз за разом меняла, переигрывала планы, требовала то одного, то другого.
Я видел, как сильно всё в ней преувеличено, боялся за нее и жалел, в то же время меня приводило в восторг, что можно так остро чувствовать жизнь, отзываться, откликаться на нее так легко, безотказно. Что касается самого себя, то я был лишь фоном, канвой, по которой она вышивала. Необходимость тушеваться меня не смущала, я если и печалился, то по поводам вполне прозаическим. У меня не было теплой обувки, и зимой на морозе ноги деревенели так, что я переставал чувствовать ступни. Потом, уже дома, под струей холодной воды долго возвращал их к жизни. Помню, что боль была адская. Другой проблемой был буквально взрывающийся мочевой пузырь. Я страдал до последнего, но за всё время наших с Соней прогулок ни разу не осмеливался сказать, что отойду за угол справить нужду.
Готовность без изъятия откликаться шла от ее природной нервности. Во время наших ночных прогулок по городу, как правило, тихому и пустынному, она легко вычленяла любое слово, любой звук и движение и тут же настраивалась на него, попадала с ним в резонанс. Самой по себе статикой Соня не интересовалась, использовала ее лишь как фон. Без сумятицы и колготни, без обычного дневного базара всё было контрастно, четко, и она ликовала от ясности миропорядка.
В юности она и думала так же рвано, отрывисто. Ничего не закругляла и не завершала, ничего не умела сгладить, часто ей не удавалось даже толком закончить фразу.
Зимой, ночью, когда на Балчуге никого не встретишь, мы, ставя ноги на свежевыпавший снег, игрались со своими следами. То, держа друг друга за руки, составляли их в замысловатые конструкции, то, будто устав от сложности, просто бегали взапуски.
Я тебе уже говорил, что на Балчуге множество мелких заводиков, фабрик, пакгаузов. Территории их, естественно, огорожены, и высокие раздвижные ворота выступают прямо на улицу. И вот зимой, когда мы час за часом бродили там, никого не встречая, Соня вдруг принималась объяснять, что единственные, кто здесь есть из живых, это мы да большие козловые краны.
Соня любила черный цвет, шерсть или что-то матовое и обязательно с короткими рукавами. Плотин говорил, что темнота – это отсутствие света, зло – недостаток добра, черная одежда как бы закрашивала ее, прерывала, оттого руки, никем и ничем не связанные, двигались как у паяца.
Когда на Балчуге снег падал и падал, нам с Соней казалось, что, как изгнанные из Рая Адам и Ева, мы первые ступаем по земле.
К тому времени, как я узнал, что Соня скоро станет женой психиатра по фамилии Вяземский, мы уже давно (с полгода, не меньше) с ней не встречались. Я учился в институте, новые интересы и новые связи сами собой всё, что было раньше, отодвинули на второй план. Надо сказать, что к мысли, что наши долгие прогулки по Балчугу – часть детских отношений и именно таким детским романом то, что связывало меня с Соней, должно остаться, я привык довольно легко. Мне казалось, что всё, включая деревеневшие на морозе ноги, было правильно, и о том, что мы не зашли слишком далеко, я тоже не горевал. И вот примерно за месяц до свадьбы Соня вдруг снова мне позвонила и сказала, что хочет зайти. Дело было вечером, родители ушли в театр, и я коротал время один. Сейчас понимаю, что она хотела подвести итог и проститься, но, может быть, и проверить себя – если ошиблась с Вяземским, раздать карты заново. Разговор был настороженный. Сначала мы сидели в гостиной, потом перешли на кухню. Долго пили чай, снова вернулись в гостиную. Соня колебалась, всё не могла решить – я или Вяземский. Я сидел на диване и видел, что она попала в колею, ходит по кругу. Чтобы помочь, я позвал Соню к себе, но сделал это необязывающе, и она, уже встав, раздумала – согласилась, что роман между нами должен остаться детским.
Наши отношения с Соней остановились на полпути. Но, пока был рядом, я сколько мог поощрял ее детскость, ее взбалмошность, можно сказать, одну ее в ней и любил. Соня росла, смотрясь в меня, как в зеркало. Не филонила, запоминала каждую мелочь, которая манила, влекла к ней. Дальше, убедившись, что это нравится и другим, поняла: меняться резона нет. Так что, если сейчас что-то в Соне меня не устраивает, кроме себя, винить некого.
Соня много переписывается с когда-то моей, потом своей няней – Татой, женщиной твердой и в убеждениях весьма решительной. В частности, сообщила и что я зову ее в Казахстан, однако она колеблется, боится ехать черт знает куда. Плохо ли, хорошо, но к прежней жизни она притерпелась, и теперь разом поставить на всём крест ей тяжело. В ответ Тата (стиль выраженно ее) пишет: «Человек так устроен, что однажды уходит из дома. Уходит, чтобы сойтись с другим человеком, стать с ним заодно. К сожалению, часто оказывается, что из дома, из которого он ушел, уходить не следовало, в нем, в этом доме, было лучше. Однако вернуться некуда, что было – разорено и разрушено. Когда мы первый раз уходим, в нас огромный запас любви, мы верим, что ее хватит на всех, но еще нет и середины жизни, а всё без толку растрачено, ушло в песок. Сгорело, будто свеча в пустой комнате, ничего не осветив и никого не согрев».