Книга Голоса исчезают - музыка остаётся - Владимир Мощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том-то и дело, что далеко не всегда «смыкается»! У Флора – тем более. Вот тут-то и следовало бы Нагибину докопаться до истины, уяснить, что именно не позволило Флору-литератору раскрыться в полной мере. Пожалуй, можно понять Нагибина, когда он приходит к выводу, что гроссмейстер «целомудренно» избегает подробностей «личной жизни», «до которых так охоч невзыскательный вкус». И вот вам доказательство: «Мне доводилось читать дореволюционные шахматные фельетоны, в которых фигурировали Капабланка, Ласкер, Рубинштейн и другие. Сколько же там было бытовой дешёвки (курсив мой. – В. М.) и зубоскальства при несомненном, хотя и вульгарном литературном блеске (писали-то люди одарённые), – видать, нельзя было иначе завлечь читателей».
На Нагибина, несомненно, сильное впечатление произвели слова Флора: «Я ни разу не видел Тартаковера смеющимся от всей души, он лишь иногда слегка улыбался. По характеру он скорее был скептиком. Возможно, в молодые годы его судьба чем-то обидела, нанесла ему травму. Но читателю Тартаковер этого не давал почувствовать. Наоборот, что бы Тартаковер ни писал: книги, отчёты, репортажи (а особенно его изумительные афоризмы), – всё было начинено тартаковерским остроумием, правда, иногда с маленькой долей сарказма. Но Тартаковер никогда никого не обидел в своих статьях и репортажах».
Говорится о Тартаковере – а ведь отдаёт самооправданием! В СССР каждый выдающийся гроссмейстер должен был находиться на стрежне идеологической борьбы. Вот в чём суть дела. Рассказать, допустим, о своих конфликтах с Ботвинником – значит, так или иначе стать оппонентом власти. Ведь знал Флор, что, когда были введены в Чехословакию советские танки, Таля не пустили на Олимпиаду в Лугано. Знал – и ни слова об этом! Даже в его блокноте каком-нибудь ничего не осталось.
Викентий Вересаев совершил подвиг, оставив нам в наследство бесценные книги о двух величайших наших гениях. И назвал их так: «Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни». Это символично. И невольно возникает вопрос: а где же подлинная флоровская жизнь?
Во вступлении к работе, посвящённой автору «Мёртвых душ», Игорь Золотусский говорил: «Биография Гоголя до сих пор не написана. Выходили „Записки о жизни Гоголя“, „Материалы к биографии Гоголя“ (их авторами были П. Кулиш и В. Шенрок), но полного описания жития Гоголя нет и, по всему видно, скоро не будет. Наука о Гоголе, как и вся наша наука, только ещё выбирается из-под обломков предубеждений, запретов и умолчаний, а также безоговорочного господства „идеологии“, привыкшей гнуть под себя факты».
Юрий Нагибин, ведя речь о Флоре, сам проявил «невзыскательный вкус» и полное непонимание того, что крылось за «общественным поведением» и «легендой», сам здесь находится под «обломками предубеждений». Иначе, конечно, и не было бы этой досадной легковесности: «Флор писал с бодрой охотой, без той муки, страшнее которой нет; слова слетались к нему, как приручённые птицы. Он писал о том, что любил больше всего на свете, о чём постоянно думал, чем жил и что знал до дна».
Не сомневаюсь нисколько, что Флор, веселивший и печаливший публику своими очерками, статьями, репликами, в частности в журнале «Огонёк», в последние годы жизни испытал мильон терзаний, не в силах бороться словом с теми, кто привык «гнуть под себя факты», хотя бы в привычной ему реальности. Разве же он не замечал, как становятся дерзновеннее, смелее, многограннее его пишущие собратья. Всё круто менялось. С приходом «шестидесятников» в шахматной литературе и журналистике стало ощущаться новое, свежее дыхание, с чем согласился неугомонный, всегда готовый на парадоксальную шутку и небезопасные фейерверки почитатель Сало Флора Михаил Таль, с которым я нередко встречался и разговаривал в Тбилиси и Риге и который с удовольствием «оттачивал перо» и цитировался «широким кругом» читателей. Отзвуки этих разговоров с великим (и в чём-то трагичным) Талем – в моём «Горьком чешском шоколаде». Михаил Нехемьевич стоял на том, что людям вдруг захотелось увидеть человека, каким его рисовал Фёдор Достоевский, а не узаконенную схему, увидеть творческую личность во всех её человеческих и социальных взаимосвязях, а не пешку, тем паче в Большой Политической Игре, чётко обозначенной крупным деятелем партии большевиков Николаем Крыленко во время матча Ботвинник – Флор: «от шахмат – к политике» («таков твой путь, если ты хочешь идти вместе с нами, в рядах нашей единой шахматной организации»).
Началась пора хрущёвской «оттепели», пора ренессанса, давшей, по выражению поэта Евгения Евтушенко, «шестидесантников». Шахматная литература стала ощущаться частью всей отечественной литературы, которая, как говорил Василий Аксёнов, переживала процесс возрождения из парабиоза, из советской нежити. Без этого процесса не появились бы и «Записки злодея»
Виктора Корчного[57], где «возвратившийся невозвращенец» восклицал: «Кто знает, что случилось бы со мной, не будь у меня шахмат – этого ирреального мира, куда можно спрятаться от грязи жизни. Как однажды метко и цинично заметил один мой хороший приятель: „У вас, шахматистов, – важная миссия. Футболисты, хоккеисты – они нужны, чтобы люди поменьше водку пили, а вас показывают народу, чтобы он поменьше Солженицына читал!“»
Не появились бы и книги Юрия Авербаха, свидетельствующие о «жизни шахматиста в системе», и «Мои показания» Генны Сосонко, названного Гарри Каспаровым достойным продолжателем лучших традиций шахматной литературы первой половины двадцатого века, развитых, в частности, в довоенной русской эмиграции и почти полностью уничтоженных в СССР, «поскольку с началом советской гегемонии в шахматах игра сильно политизировалась и пропала малейшая возможность говорить о людях всю правду…»
Жаждой правды, в частности, пронизана долгожданная книга Вальтера Хеуэра «Пауль Керес» (М., 2004), посвящённая этому гению, хлебнувшему, как и Флор, лиха из-за Второй мировой войны и вхождения Эстонии в Советский Союз, вечно второму «матадору особого рода», о котором Макс Эйве сказал: «Когда я думаю о Пауле Кересе, читаю о нём или пишу предисловия к его биографиям, меня охватывает сильный протест против несправедливости жизни и общества по отношению к Кересу. Мы все бывали счастливы и несчастливы, но на протяжении длительного периода времени у большинства людей эти понятия как-то уравновешиваются. Но не для Кереса. С Кересом пришёл к концу удивительный и в то же время трагичный период в жизни шахмат».
Вот какая появилась тогда уверенность: конец трагичному периоду! Надежды на перемены на фоне упадка шахматной журналистики читатели начали связывать с именами тех, кто презирал законы «антишахмат». Дело не ограничивалось текстом партий – отнюдь: броско, правдиво изображались зарубежные гроссмейстеры, даже внешне не столь «однолинейные», как наши, – чудаковатые, забавные, обременённые заботами, но в то же время по-своему милые, религиозные или, наоборот, циники. Исчезала подобная однолинейность, шахматный мир в слове приобрёл многокрасочность и утратил «дробь барабанную».