Книга Обретенное время - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вы даже не поверите. Когда этот человек говорил о высочествах, его откровенности не было предела. У него имелся целый букет забавных историй о Германтах, о моей свекрови, о госпоже де Варамбон еще до того, как та оказалась рядом с принцессой Пармской. Но кто теперь помнит какую-то там госпожу де Варамбон? Вот, пожалуй, этот малый, о да, он знает все, но теперь все это в прошлом, даже имена этих людей уже давно забылись, впрочем, они и не заслуживали того, чтобы о них помнили». И я понимал, что, несмотря на кажущуюся монолитность высшего света, в котором социальные связи представляются неразрывными и прочными, остаются все же отдельные островки, по крайней мере то, что оставило от них Время, они изменили имя и уже непостижимы для тех, кто явился, когда очертания изменились тоже. «Эта славная дама выдавала порой совершенно неслыханные глупости, — вновь заговорила герцогиня, которая, будучи нечувствительна к поэзии непостижимого, что является результатом воздействия времени, буквально во всем способна была отыскать смешное, сводимое к литературе в жанре Мейлака, демонстрируя, таким образом, знаменитый дух Германтов. — В какой-то период она все время, не переставая, сосала пастилки, их прописывали тогда от кашля, и назывались они, — добавила она, сама посмеиваясь над этим странным названием, столь известным в ту пору и совершенно неведомым теперь людям, которым она все это рассказывала, — пастилки Жероделя. Однажды моя свекровь сказала ей: «Мадам де Варамбон, если вы будете все время сосать пастилки Жероделя, у вас заболит желудок». — «Но, госпожа герцогиня, — ответила на это госпожа де Варамбон, — с чего это у меня заболит желудок, если эти пастилки воздействуют на бронхи?» А еще она говорила: «У герцогини такая красивая корова, такая красивая, что ее всегда берут производителем». Герцогиня Германтская охотно бы порассказала всяких историй про госпожу де Варамбон, каковых мы в свое время знавали просто сотни, но мы чувствовали, что в невежественной памяти Блока это имя не воскрешало ни один из тех образов, что возникали у нас, едва лишь речь заходила о госпоже де Варамбон, о господине де Бреоте, о принце Агрижантском, и по этой самой причине они, должно быть, вызывали у него почтение, которое я находил хотя и несколько преувеличенным, но вполне объяснимым, и не потому, что и сам испытывал его, просто наши собственные ошибки и смешные черточки делают нас, даже когда мы вытащили их на свет, более снисходительными к ошибкам и смешным черточкам других.
Обстоятельства, впрочем, весьма незначительные, того давно ушедшего времени были утрачены настолько, что когда некто, стоящий неподалеку от меня, поинтересовался, действительно ли земли Тансонвиля достались Жильберте от ее отца, послышался ответ: «Ничего подобного! Они перешли от семьи ее мужа. Это все со стороны Германтов. Ведь Тансонвиль — это совсем рядом с Германтами. Вначале это принадлежало госпоже де Марсант, матери маркиза де Сен-Лу. Только все было много раз заложено. Земли дали в качестве приданого жениху и вновь выкупили для мадемуазель де Форшвиль». А в другой раз, когда я заговорил с кем-то из присутствующих о Сване, пытаясь объяснить, что же представлял из себя образованный человек того времени, мне ответили: «А! да-да, герцогиня Германтская рассказывала о нем, это такой пожилой господин, с которым вы познакомились у нее в доме, не правда ли?»
В голове герцогини представления о прошлом перемешались настолько (или же разграничительные линии, существовавшие в моей голове, совершенно отсутствовали в ее, и то, что для меня являлось важным событием, для нее прошло абсолютно незамеченным), что она могла предположить, будто со Сваном я познакомился у нее в доме, впрочем, и с господином де Бреоте тоже, приписывая мне таким образом светское прошлое гораздо более давнее, чем в действительности. Ибо если я только что получил это представление о прошедшем времени, то у герцогини оно имелось тоже, и более того, в отличие от меня, представляющего свое прошлое несколько более кратким, чем было оно в действительности, она, напротив, впадала в другую крайность и относила его слишком далеко, очевидно, совершенно не учитывая это бесконечное разграничительное пространство между тем моментом, когда была для меня неким именем, затем объектом моей любви — и тем, когда стала для меня обыкновенной женщиной из высшего света, одной из многих. Так вот, я посещал ее лишь в этот второй период, когда она стала для меня иным человеком. Но в ее собственных глазах этих различий не существовало, и она не видела никакой разницы между мною тогдашним и мною же, каким я был каких-нибудь два года назад, не ведая, что сама стала другой, как и плетеный коврик на пороге ее особняка, и ее собственная личность для нее самой, в отличие от меня, была неразрывна и неделима.
Я сказал ей: «Мне напоминает это тот первый вечер, когда я пришел к принцессе Германтской, когда я еще думал, что у меня нет приглашения, и сейчас меня просто-напросто выставят за дверь, а на вас было красное платье и красные туфли». — «Боже мой, как все это было давно, как давно», — сказала герцогиня Германтская, и ощущение прошедшего времени усилилось еще больше. Она меланхолично смотрела вдаль, и все-таки упоминание о красном платье весьма ее тронуло. Я попросил описать его мне, и она любезно согласилась. «Теперь их уже не носят. Такие платья носили раньше, в те времена». — «Но разве это было некрасиво?» — спросил я. Она всегда опасалась, что слова, сказанные ею, могут как-то ее принизить, выставить в невыгодном свете. «Конечно, красиво, мне казалось, что это очень красиво. Сейчас такие не носят, потому что время прошло. Но я уверена, еще будут носить, вся эта мода вернется — на платья, на музыку, на живопись», — с нажимом добавила она, полагая, будто подобная философская сентенция придает ей оригинальность. Грусть от сознания того, что она постарела, сделала ее улыбку немного усталой, но она тут же попыталась встряхнуться: «А вы уверены, что туфли были тоже красными? Мне так помнится, что позолоченными». Я уверил ее, что помню все, как если бы это было вчера, не говоря уже об обстоятельствах, которые позволяют мне это утверждать с такой уверенностью. «Как любезно с вашей стороны напомнить мне все это», — печально произнесла она, ведь женщинам кажется любезностью, когда вспоминают об их красоте, точно так же, как художникам — когда хвалят их произведения. Впрочем, каким бы далеким ни было прошлое, когда имеешь дело с женщиной неглупой, каковой и являлась герцогиня, оно не будет предано забвению. «А помните, — произнесла она, переполненная благодарности ко мне за память о ее платье и туфлях, — как мы с Базеном отвозили вас домой? У вас тогда еще была девушка, которая должна была зайти за вами после полуночи. Базен так смеялся, что к вам являются с визитами в такое время». В самом деле, в тот вечер Альбертина пришла ко мне после приема у принцессы Германтской. Я помнил это так же хорошо, как и герцогиня, хотя теперь Альбертина была мне столь же безразлична, как была она в ту пору герцогине Германтской, если бы она только знала, что девушка, из-за которой я тогда не мог пойти к ним, и была Альбертина. Дело в том, что еще долго после того, как несчастные мертвецы исчезают из наших сердец, их остывший прах носится в воздухе, примешиваясь к обстоятельствам прошлого. И случается, что мы, уже больше не любя их, вдруг случайно припомнив комнату, аллею, тропинку, где им довелось оказаться в какой-то момент их жизни, вынуждены — дабы место, что они занимали, не оказалось пусто, — как-то упомянуть о них, даже не особенно сожалея, даже не называя по имени, даже не заботясь о том, узнали ли их другие. (Герцогиня Германтская так никогда и не выяснила, кто же была та девушка, что собиралась прийти тем вечером, так никогда и не узнала ее и заговорила сейчас о ней лишь в связи со странностью обстоятельств и времени.) Таковы последние и увы! незавидные формы существования жизни после жизни. Если суждения, что высказывала герцогиня в адрес Рахили, сами по себе были довольно банальны и неглубоки, они все же оказались мне интересны, поскольку и они тоже обозначали новое время на циферблате. Ибо герцогиня не больше, чем сама Рахиль, забыла о том вечере, что та провела у нее, просто ее воспоминания тоже подверглись изменениям. «Должна вам сказать, — заявила мне она, — что мне тем более интересно ее слушать и слушать, как восторгаются ею, что сама я открыла ее, оценила, стала прославлять и всем рекомендовать еще в те времена, когда никто ее не знал и все насмехались над нею. Да, мой дорогой, это вас, должно быть, удивит, но первый дом, где ее услыхала публика, был мой дом! Представьте себе, в ту пору, когда все это так называемое передовое общество, вроде моей новоиспеченной кузины, — сказала она, иронично указывая на принцессу Германтскую, которая для Орианы так и осталась госпожой Вердюрен, — и пальцем не пошевелило бы, подыхай она с голоду, мне она показалась интересной, и я предложила ей гонорар, с тем чтобы она пришла ко мне в дом и выступила перед всеми теми, кого мы называем сливками общества. Могу вам сказать, хотя это и прозвучит несколько самонадеянно, так как, по правде говоря, истинный талант ни в ком не нуждается, что именно я сделала ей имя. Но, разумеется, я ей была не нужна». Я изобразил протестующий жест, и герцогиня Германтская тут же ухватилась за возможность изменить свою точку зрения: «В самом деле? Вы полагаете, талант нуждается в поддержке? Чтобы кто-нибудь вывел его на свет? В сущности вы, должно быть, совершенно правы. Знаете, забавно, но именно это же самое мне говорил когда-то Дюма. В таком случае я невероятно польщена, что смогла сделать хоть что-то, хотя бы такую малость, не то чтобы для таланта, но по крайней мере для признания этого таланта». Герцогиня Германтская предпочла больше не возвращаться к своей точке зрения, что талант якобы может прорваться наружу сам, без посторонней помощи, подобно абсцессу, поскольку так было более лестно для нее, но также еще и потому, что, принимая новых гостей и, в сущности, устав от этой круговерти, она сделалась довольно скромной, интересовалась, что думают другие, спрашивала их мнение, чтобы сформировать свое собственное. «Можно было бы вам и не говорить, — продолжала она, — что эта изысканная публика, именующая себя высшим светом, в сущности, ничего в этом не понимала. Они возмущались, смеялись. Я напрасно уверяла их: «Это любопытно, это интересно, это нечто такое, чего здесь еще никогда не было», — мне не верили, мне вообще никогда не верят. И та вещь, которую она тогда исполняла, что-то из Метерлинка, теперь-то это очень известно, но тогда все смеялись, а я находила это просто восхитительным. Знаете, теперь, когда я обо всем этом думаю, меня саму удивляет, как мне, обычной крестьянке, девушке, получившей провинциальное образование, могло с первого раза понравиться все это. Естественно, я не могла бы объяснить, почему, но мне это нравилось, меня это волновало; знаете, даже Базен, уж на что нечувствительный человек, был просто потрясен тем, как это все тогда на меня подействовало. Он сказал: «Я не желаю, чтобы вы и дальше слушали подобную чушь, это плохо на вас влияет, вы заболеете». И он был прав, поскольку, хотя я и произвожу на кое-кого впечатление женщины сухой и черствой, на самом деле я просто комок нервов».