Книга Виденное наяву - Семен Лунгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну что, премьера прошла успехом, а, падла?..
И мы хохотали.
Однажды в Париже, когда я в первый раз туда приехал, Некрасов повел меня в парк «Монсури», где он малюткой гулял с мамой и тетей Соней.
И когда мы переходили улицу, чтобы войти в ворота парка, я увидел на асфальте наши две тени, рядом, и по движениям плеч было ясно, что мы идем в ногу. Я помню наши тени на тропинках Коктебеля, на шоссе, когда мы гостили у Ивана Сергеевича Соколова-Микитова в Карачарово, в Киеве на Бабьем Яре, в Ленинграде на Кировском у «Ленфильма» – я приезжал к нему на съемки «Солдат», в Тулоне, когда выглядывало солнышко между короткими средиземноморскими ливнями…
И я все думаю, неужели земля не впитала в себя наши тени, неужели она не запомнила их навсегда?
Я услышал о нем незадолго до того, как мы познакомились.
Саша Роговин, артист нашего театра, в то время муж дочери классика социалистического реализма, тов. Федина К. А., академика, депутата, председателя, и прочая, и прочая, спросил, знаю ли я такого писателя – Соколова-Микито́ва?
– Нет, и не слышал, – признался я, – а что за странное ударение – Микито́в?
Саша пожал плечами.
– Меня тоже сперва удивило, – признался он. – А потом попривык, вроде так и надо. Ива́нов же тебя не удивляет?
– А что, хороший писатель?
– Отменный.
Он любил слова вроде «отменный», «намедни», «досыти»…
– …Большую часть года, – продолжал Саша, – он живет в Карачарове. Мой тесть к нему гостить ездит. Они с двадцатых годов, с «Бубнового валета» знакомы… Когда Иван Сергеевич из Питера приезжает, непременно к нам наведывается. А Федин то ли стесняется этой дружбы, то ли боится, но никогда не говорит, когда отправляется к нему, что еду, мол, к другу-писателю, а всегда объявляет, что намерен погостить у знакомого лесника. Ходит в народ, понимаешь!..
Мы посмеялись, выкинули окурки и пошли на репетицию.
– А этот Соколов не обижается?
– Посмеивается.
…Впервые я увидел Ивана Сергеевича в 60-е годы, в его летнем доме в Карачарове. Виктор Некрасов поехал его навестить и взял меня с собой. Хозяин наш был в синей ситцевой рубашке домашнего шитья, застегнутой на все пуговицы, – «верхней сорочке», как он говаривал. Брился он нечасто, раз-два в неделю, и густо зарастал седой щетиной, «си-и-вой» (гласные он тянул, особенно «и», в нос, «си-и-вой» звучало у него, как при насморке).
Иван Сергеевич был, как теперь говорят, «штучным человеком». Этакий гибрид простолюдина с высокоинтеллигентным народником, как мы их себе представляем.
Он был домовладельцем в Карачарове. Изба-пятистенка, крестьянско-дачная, каких за последнее время изрядно появилось на примосковских землях, да маленький домишко, сложенный по его рисунку. От могучей сирени, которая упиралась в стекла квадратных окошек, воздух в комнатке, даже в яркий солнечный день, был зеленый. И в голову сразу приходило сравнение с аквариумом или с какой-нибудь прозрачной заводью. А герань и ванька мокрый на подоконниках исполняли роль водорослей и только укрепляли это впечатление. Свет туда Иван Сергеевич не проводил. На столе стояли яркая пятилинейная керосиновая лампа да еще несколько подсвечников с полуоплывшими свечами в разных углах. Но все-таки в погожий день там было лучше всего. Избушка эта, отгороженная от пятистенки густой сиренью и акацией, казалась скитом, затерянным где-то в лесной глухомани. Если бы мне сказали, что Серафим Саровский живал в таком вот, я бы поверил.
И внутри там царил совсем особый дух. Я даже не пойму, в чем был секрет, что делало это помещение таким уютным и привлекательным. Мебели почти не было. Посередке стоял стол, по стенам – скамьи. Бамбуковая этажерка, какие продавались на толкучках задолго до войны, и полка по квадрату всей комнаты, прерываемая только окошками да дверью. Она-то, наверно, и создавала художественную тональность убранства. Полка была из доски-тридцатки, как называют такие доски плотники, хорошо просохшей и выструганной до зеркальности. Держалась она на петлях из плотно скрученной пеньковой веревки, укрепленных на вбитых в венец кузнечных гвоздиках, не магазинных, блестящих, а выкованных на наковальне в какой-нибудь деревенской кузне невесть когда. Гвозди были вбиты любовно, на одной высоте, и их квадратные шляпки одинаково повернуты. Но самое главное, что по трехсантиметровой толщине доски были украшены льняными лентами, расшитыми разноцветными листиками и цветами. «Это, – рассказывал Иван Сергеевич, – в монастырях, в кельях монахи исхитрялись. По зимам ленты вязали крючком и расшивали их… Большие бывали искусники, да и времени после снега набиралось сколько хочешь: хошь – вяжи, хошь – в бороде чеши. Работы-то по уборке припасов все закончились, можно и потешиться… В углу у них, стало быть, киот с лампадкой, потом полка со всякой всячиной. И все на глазах, ничего не утаишь. Кто хочешь войди – все видно, чем монах дышит… И просфоры, и поминания, и молитвословы разные, и рукоделия. Из липы резанные, из бересты плетенные, туески там и прочие прекрасные предметы, очень приятные на вид».
А у Ивана Сергеевича на полках стояли книжки. Толстые тома в светлых переплетах – парижские издания Бунина, Ремизова, Замятина, Куприна. Там я и увидел их впервые. У меня дух захватило, я не мог оторвать от них глаз… Вперемежку с книгами стояли какие-то круглые жестяные банки, обшитые по ширине нарядной бисерной лентой, – верно, еще крепостные девки вышивали. У нас в доме тоже есть такая, поразительной красоты. И когда она теперь попадает мне на глаза, я всегда вспоминаю карачаровский домик Ивана Сергеевича и его хозяина.
Чем же нас так пленил Иван Сергеевич? Почему каждый час, проведенный с ним, был так ценен? Тогда, быть может, мы до конца этого и не понимали, но теперь, когда я гляжу из сегодня в прошлое, мне совершенно ясно – он поражал тем, что пребывал в своем особом мире, вне, так сказать, советской действительности. Он был совершенно свободен, независим, исполнен какого-то особого достоинства вольного человека. Он не покинул Россию, но жил, как, впрочем, наверно, еще немало настоящих русских интеллигентов, во внутренней эмиграции. Он не только не пытался приноровиться к общей жизни, но как бы не замечал ее, был вне всего этого.
…На стене, под книгами, висела видавшая виды берданка. Охотник, говорят, по прежним годам он был на редкость удачливый.
– А теперь?
– Теперь того уж нет… Куда там… Глаза стали подводить, и рука, не ров¸н час, дрогнет. Вот читать и то трудно стало. И сон ушел. Да-а… Бывало, только голову приклоню и тут же в дремоту окунаюсь. А ныне уж нет. Кряхчу, верчусь, и никаких снов. Все лица перед глазами, лица… О России думаю, деревню вспоминаю, жизнь свою… Когда да что случилось… Теперь уж пора оглядываться, дело-то закругляется… Не очень я приспособлен для долгожительства. Это когда болезнь какая – дни стремительно к концу бегут, аж ветер в ушах, фью-фью!.. А когда просто старость – жизнь, словно волчок, неторопко вертится, вертится, пока – брык – на бок и не остановится… Все думаю, как жизнь свою прожил, и чегой-то тоска гложет… А вы, Виктор Платонович, как думаете?