Книга Внутренняя колонизация. Имперский опыт России - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце повести начальство увольняет Голядкина-оригина-ла и берет на его место Голядкина-двойника. Оригинал отправляется в сумасшедший дом, и лечащий врач Голядкина, воплощение его ужасов, носит имя Рутеншпиц, перевернутый двойник слова «шпицрутен». В этой фантазии раннего Достоевского скрыта мрачная антиутопия. Чтобы его слышали и понимали, субалтерну нужны равные. Если равных ему нет, он создает их. Но последние могут подчинить его новому угнетению, которое будет подобно старому, колониальному угнетению неравными, или еще хуже. Под влиянием скорее Фанона, чем Достоевского Хоми Баба писал, что в колониальной ситуации «вместо символического бессознательного, которое придает знаку идентичности его целостность и единство, его глубину, мы наблюдаем раздвоение» (Bhabha 1994: 71). Но фантазия Достоевского заходит дальше, чем теория Бабы. Умножение Голядкиных не останавливается на двойнике: по мере того как его бред прогрессирует, он видит все больше своих клонов. Петербург наполняется ими, они слетаются вместе, подобно гусям, и гонятся за Голядкиным. Полицейский отправляет их в тюрьму, но тщетно. Пародируя социализм Фурье и его российских последователей, в которых в это время разочаровывался Достоевский, отчаяние Голядкина размножало его си-мулякры. Когда рушится личность, ее раскол порождает двойника, а затем их множество — общество неразличимых копий. «Страшная бездна совершенно подобных», — пишет Достоевский о голядкинском опыте (1993: 1 /242): пророческая картина тоталитарного общества, которое здесь представлено размножением двойников.
Читателей всегда удивляло, насколько напряженным было соперничество Голядкина с собственной копией. Как писал Михаил Бахтин в своей блестящей статье о «Двойнике», в сознании героя «власть… захватило вселившееся в него чужое слово». «Чужое слово» — одна из любимых и часто употребляемых идей Бахтина, но здесь она приобретает политическое, колониальное значение, означает поселенца извне, оккупанта, захватчика. Согласно Бахтину, три голоса вступают в диалог в сознании Голядкина: голос, который утверждает его независимость от чужого слова тех, кто обладает властью; голос, который притворяется, что Голядкин равнодушен к чужому слову; голос, который имитирует чужое слово, как будто оно принадлежит самому Голядкину. Эти три голоса моделируют динамику внутренней колонизации, с присущими ей доминированием, сопротивлением и отрицательной гегемонией. Захваченная и заселенная чужим голосом, субъективность приходит не к автономии и диалогу, а к двойничеству, безмирности и безумию.
Историю Голядкина рассказывает нам внешний наблюдатель, которому (как это бывает в романе) принадлежит повествовательная и дисциплинарная власть над героем. Такой наблюдатель похож на врача или детектива, который реконструирует внутреннюю жизнь другого человека по ее внешним проявлениям. Но Бахтин показал, что этот рамочный, объективирующий нарратив в «Двойнике» смешивается со словами, которые могут принадлежать одному Голядкину. Круг замыкается: голос власти заражен безумием жертвы. Одновременно с бахтинским открытием диалогизма Достоевского Вальтер Беньямин писал о том, как советские кинорежиссеры сталкивались с неспособностью русских крестьян «следить за двумя одновременными нитями повествования» (Benjamin 1999: 13). В сущности, «диалогизм» Бахтина — адекватный ответ на эти заботы московских друзей Беньямина: способность субъекта следить и развивать «две одновременные нити», не уходя в двойничество. Если утомительные беседы Голядкина со своим клоном иллюстрируют подмеченную Беньямином проблему, то направленность Бахтина на открытый, творческий диалог с Другим можно считать ее решением. Этот процесс всегда сопротивляется монологическому голосу власти.
Читатель Достоевского чувствует, что из страданий Голядкина нет выхода именно потому, что его преследует двойник, абсолютно точный и странно современный клон, а не старомодный монстр, какого изображали Гоголь и готические предшественники Достоевского. Монстры игривы и живописны; они гибриды человека и Другого — зверя, духа, технического устройства; они приходят издалека и туда вернутся, как трансильванские вампиры или гаитянские зомби. Монстров можно исследовать и усмирять; двойников колонизовать нельзя, потому что они сами — неудачный продукт колонизации. Как учат нас фильмы ужасов, «превратить двойника обратно в монстра — значит сохранить остаточное ощущение самого себя как цельного субъекта» (Coates 1991:87; см. также: Webber 1996). Именно это не удается Голядкину. Внешнюю колонизацию символически представляет гибрид, внутреннюю — двойник. Кольцевой характер этого воображения соответствует рефлективному характеру самоколонизации, которая всегда пытается определить отличного от себя другого, но приходит к двойнику самого себя. Читатели Бахтина и Достоевского используют понятие диалога как парадигму постколониальной утопии, доказательство того, что человек способен относиться к другому как к Другому. «Двойник» стал черновиком посттоталитарной антиутопии, хроникой распада человека, когда из него изгнан другой. Как писал Жан-Поль Сартр, «европеец смог стать человеком, только создавая себе рабов и монстров» (Sartre 1963:22). А разрушал он себя, создавая крепостных и двойников.
Двойники и тени, магические вредители и помощники принадлежали фольклору германских и славянских народов, но предметом литературы стали в эпоху пост-Просвещения, с ее навязчивой «тенью колонизованного человека» (Bhabha 1994: 62), — эпоху, которая в России органично совпала с Высоким Имперским периодом. В европейской литературе изобретение двойника приписывают Адальберту фон Шамиссо, франко-прусскому поэту и ботанику. В 1813 году, когда войска Российской империи с боями проходили по его родным землям, он написал «Удивительную историю Петера Шлемиля», продавшего свою тень за неограниченный доступ к золотым монетам. До того он совсем не ценил своей тени, но, лишившись ее, стал тосковать и все пытался вернуть ее обратно; однако сюжет можно понять и в том смысле, что одиноким и несчастным Петера делает его неограниченное богатство. Если явление двойника лишило Голядкина его мира, то потеря тени, наоборот, безмерно расширяет мир Шлемиля: в поиске своей тени он становится ученым, физиком и географом, специалистом по магнетизму. Подобно Франкенштейну, он путешествует через океаны и континенты, хотя в конце истории мы понимаем, что эти странствия лишь плод его воображения. Литературное влияние Шамиссо на русских сочинителей, писавших истории с двойниками, — Антония Погорельского, Гоголя, Достоевского, Ахшарумова — кажется очевидным, хотя всерьез не исследовано. Но вскоре после того, как Шамиссо рассказал о воображаемых путешествиях своего Шлемиля и заключил его в сумасшедший дом «Шлемиум», построенный на его же деньги, он и сам отправился в кругосветное путешествие на корабле российского флота. За три года (1815–1818) Ша-миссо на самом деле посетил Африку, Полинезию, Камчатку и Русскую Америку В его честь назвали площадь в Берлине и остров в Чукотском море. И будто для того, чтобы сделать историю самого Шамиссо еще более удивительной, корабль, на котором он служил натуралистом, назывался «Рюрик» (Gusejnova 2012).
Проблемой империи было осуществление политической власти в условиях культурного разнообразия и экономического отчуждения. В успехах и неудачах ситуация внутренней колонизации вела к умножению и усложнению различий, опосредовать которые приходилось новому классу имперских администраторов — чиновников, офицеров, миссионеров, ученых. Эти смешанные группы бюрократов и интеллектуалов, пример которым мы видели в Министерстве внутренних дел, действительно производили знание, налаживали управление, выявляли внешних и внутренних врагов. От Державина до Менделеева среди них были лучшие люди России; много было и других. То был становой хребет империи, ее несущий каркас, ее растущий позвоночник. Поэтому на своем огромном пространстве от Пушкина и Гоголя до Белого и Толстого русская литература фокусировала свою оптику именно на этих людях. Подобно биопсии, литературные тексты диагностировали злокачественное развитие в этом новообразовании. Они прогнозировали крах, который случится с имперским организмом именно в этом узком месте; так эти тексты и читали их влиятельные критики, начиная с Белинского. От отчаянного чиновника из «Медного всадника» до его подлого коллеги из «Записок из подполья», от ненадежных Башмачкина, Ковалева, Поприщина до таких оплотов здравого смысла и имперской верности, как Максим Максимыч, Каренин, старший Аблеухов, — раз за разом и текст за текстом имперская элита не выдерживала имперского бремени. Осуществляя владычество над себе подобными, элита внутренней колонизации переживала его как разрыв внутри собственной субъективности. Напряженные отношения этих людей с государством, частью которого они были так же, как нос был частью майора Ковалева, определяли их двойственные отношения к самим себе. Где бы ни застала этих имперских менеджеров их литературная служба, в столице или в глуши, — неочевидная и непостоянная, но острая как лезвие колониальная граница разрезала этих посредников надвое, оставляя их наедине со своим двойником. В среде внутренней колонизации предельным выражением имперских процессов стало именно размножение двойников, исключающих обмен, диалог и субъективацию. Обильное и всегда критическое использование двойственных образов тени, оборотня, призрака, ставшее традицией русской литературы, выросло из особенной ситуации, в которой жил и работал этот средний класс внутренней колонизации.