Книга Шкура - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я со смехом сказал Джеку:
– Знаешь, я счастлив, что блондин женился на брюнетке.
– Я тоже счастлив, – сказал Джек и, улыбаясь, стал передавать по рации условный сигнал: «Блондин женился на брюнетке», что означало: «Немцы оставили Прато». Лошадь паслась на берегу Бизенцио, собака с лаем носилась по речной отмели, девушка в красном спускалась к фонтану в Филлетоле, обеими руками держа на голове кувшин из яркой, сверкающей меди. Я улыбался и был счастлив. Бомбы с «Либерейторов» не ослепят мадонн и ангелов Филиппино Липпи, не оторвут ножки у амуров Донателло, танцующих на балконе собора, не убьют ни Мадонну с Торговой площади, ни Мадонну с оливами, ни «Маленького Вакха» Такки, ни Деву Марию работы Луки делла Роббиа, ни Саломею кисти Филиппино Липпи, ни святого Иоанна в церкви Санта-Мария-делле-Карчери. Не убьют мою мать. Я был счастлив, но сердце щемило.
В тот вечер, когда мы с Джеком и Ломброзо лежали на крыше пансиона Бартолини и любовались восходом бледной луны, я тоже был счастлив, но сердце щемило. Запах смерти поднимался из преисподней темно-синих переулков Ольтрарно, из глубокой серебряной раны реки в бледно-зеленой летней ночи. Свесившись с крыши, я увидел внизу между мостом Святой Троицы и началом виа Маджо растянувшихся на мостовой мертвого немца, еще сжимавшего ружье, мертвую женщину, уткнувшуюся лицом в набитую помидорами и кабачками сумку, мертвого мальчика с пустой бутылкой в руке, мертвую лошадь между оглоблями повозки и мертвого возчика на облучке, сложившего руки на животе и упавшего лицом в колени.
Тех мертвых я ненавидел. Всех мертвых. Они чужие, они единственные настоящие чужаки на родине всех живых людей, на нашей общей родине – жизни. Американцы, французы, поляки и негры принадлежат моей расе, породе людей живых, моей родине, которая есть жизнь; они, как и я, говорят на горячем, живом, звонком языке, они двигаются, ходят, их глаза сверкают, губы открываются для вздоха, улыбки. Они живые, они живые люди. А мертвые – чужие, они другой расы, расы мертвых, у них другая родина – смерть. Мертвые – наши враги, враги моей родины, нашей общей родины – жизни. Мертвые наводнили всю Италию, Францию и Европу, они единственные чужаки здесь, в униженной, побежденной, но еще живой Европе, они единственные враги нашей свободы. Жизнь – наша истинная родина, мы должны защищать ее и от них, от мертвых.
Теперь я понял причину моей ненависти, жажды убийства, терзавшей нутро, прожигавшей кишки всех людей Европы: нам было необходимо ненавидеть что-то живое, горячее, человеческое, наше, нам подобное, принадлежащее нашей породе, нашей родине, жизни, а не чужакам, заполонившим всю Европу, недвижимым, холодным, посиневшим мертвым с пустыми глазницами, которые вот уже пять лет покушаются на нашу родину-жизнь, душат нашу свободу, наше достоинство, любовь, надежду и молодость всей неимоверной тяжестью своих застывших тел. То, что вынуждает нас волками бросаться на наших братьев, что во имя свободы стравливает французов с французами, итальянцев с итальянцами, поляков с поляками, румын с румынами, – это необходимость ненавидеть что-то, подобное нам, нечто наше, нечто такое, в чем мы могли бы увидеть и узнать себя, и возненавидеть.
– Ты помнишь, каким бледным был бедняга Тани? – вдруг сказал Ломброзо, нарушив долгое молчание.
Он тоже думал о смерти. Он уже знал, что через несколько дней, в утро освобождения Флоренции, он подойдет к своему дому после стольких дней, таких горестных дней отсутствия, постучит в свою дверь, а ему ответит выстрел из погреба соседнего дома, где прятался какой-то человек, – этот выстрел снизу вверх смертельно ранит его в пах. Он, наверное, уже знал, что умрет в одиночестве на тротуаре, как больной пес, под испуганные крики утренних ласточек. Наверное, он знал, ведь смертельная бледность уже тронула его чело, а лицо было белым и сияющим, как лицо Тани Мазьера.
В тот самый вечер мы возвращались с дежурства на крышах домов Ольтрарно и, когда пересекали переулок Санто-Спирито, что за набережной Гвиччардини, неожиданно попали под минометный обстрел и укрылись во дворе какого-то дома. Нам навстречу из темноты вышла белая тень, ласковая женская тень, улыбающаяся сквозь слезы. Это была Тити Мазьер. Не узнав меня, она пригласила нас войти в полуподвальную комнату, почти погреб, где на соломе лежало несколько человеческих тел. Это были тени людей, и я сразу узнал запах смерти.
Одна из теней приподнялась на локтях и позвала меня по имени. Это был прекрасный призрак, похожий на призраков юношей, попадавшихся древним грекам на пыльных, залитых полуденным солнцем дорогах Фокиды и Арголиды, или у источника Касталии в Дельфах, или в тени нескончаемых зарослей олив, спускавшихся от Дельф к Итее, – подобно реке из серебристых листьев, они тянутся от Дельф до самого моря.
Я узнал его, это был Тани Мазьер, неизвестно только, мертвый или еще живой; он окликал меня по имени на пороге ночи. Я чуял запах смерти, запах, похожий на поющий призывный голос.
– Бедный Тани, он не знает, что умирает, – тихо сказал Джакомо Ломброзо.
Но Тани знал, что смерть ждет его, прислонившись к дверному косяку на пороге его дома.
Высокий купол Брунеллески подрагивал над крышами Флоренции, от белой колокольни Джотто отражались отблески бледной луны, я думал о маленьком Джорджо, сыне моей сестры, тринадцатилетнем пареньке, уснувшем в луже крови за изгородью из лавра в саду моей сестры, там внизу, в Арчетри. Что им надо от меня, всем этим мертвецам, лежащим под луной на брусчатке, на черепичных крышах, в садах вдоль реки Арно, что им надо от нас?
Из лабиринта переулков поднимался запах смерти, похожий на призывный напев. Куда и зачем он звал? Может, мертвые хотели заставить нас думать, что лучше умереть?
Одним прекрасным утром мы перешли реку и взяли Флоренцию. Из помоек, погребов, с чердаков, из шкафов, из-под кроватей, из трещин в стенах, где они жили «в подполье» уже месяц, вылезали, как крысы, герои последнего часа, тираны завтрашнего дня. Героические крысы свободы, которым однажды доведется захватить Европу, чтобы возвести на развалинах чужеземного владычества царство собственной тирании.
Мы прошли Флоренцию молча, опустив глаза, как непрошеные гости и нарушители всеобщего счастья, под презрительными взглядами шутов свободы, украшенных кокардами, нашивками, галунами, страусовыми перьями – и даже лица их казались трехцветными. Преследуя немцев, мы углубились в долины Апеннин и поднялись в горы. На еще теплую летнюю землю падал по-осеннему холодный дождь, и еще долгие месяцы у Готской линии мы слушали бормотание дождя в дубовых и каштановых лесах Монтепьяно, в елях Абетоне, в белых мраморных скалах Апуанских Альп.
Потом пришла зима, и от Ливорно, где был командный пункт союзников, мы один раз в три дня поднимались к линии фронта, в сектор Версилия – Гарфаньяна. Иногда, застигнутые ночью, мы находили прибежище в расположении 92-й Черной дивизии американцев, в моем доме в Форте-деи-Марми, который в конце прошлого века построил на пустынном пляже между сосновой рощей и морем немецкий скульптор Хильдебранд с помощью художника Бёклина.
Мы оставались на ночь возле камина в большом холле, украшенном фресками Хильдебранда и Бёклина. Пули немецких пулеметчиков, засевших в Чинкуале, щелкали по стенам дома, ветер злобно терзал пинии, море волновалось под ясным небом, где Орион в красивых сапогах проносился со сверкающим мечом и луком.