Книга Геррон - Шарль Левински
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если подумать, оглядываясь назад, это была какая-то извращенная ситуация. Большинство курортников, смеющихся над остротами Нельсона и прихлопывающих в такт его песням, приехали из Германии. Не беженцами, иначе они вряд ли могли бы позволить себе комнату на курорте. Где кельнер смотрит на тебя косо, если ты не заказываешь шампанское. Те же самые лоснящиеся морды, что и в Берлине, резервировали для себя передние столики. В инфляцию они спекулировали продовольствием, теперь делали гешефт с нацистами. Держали нос по ветру, а откуда ветер дует, им было плевать. Лишь бы флажки трепетали.
А развлекали их жидки, которых выгнали из Германии. Днем они строили со своими детьми замки из песка, а по вечерам доставали из чемодана фрак и заставляли кукол дергаться на ниточках. Могу себе представить, что они нашептывали друг другу — нет, такие люди не шепчутся, они всегда говорят вслух, — что они орали друг другу, когда я вдруг возник на сцене:
— Гляди-ка, Геррон! Кажись, ему неплохо тут, в Голландии, брюхо-то наел еще толще!
Труппа Нельсона была не единственной. Как-то вечером, когда они выступали в Курзале, всего в нескольких трамвайных остановках отсюда — в Гааге — гастролировал Вилли Розен со своим „Театром знаменитостей“. Тоже труппа беженцев из Германии. Потом мы все встретились у меня на кухне и допили можжевеловую водку Леэта. Все казалось таким же, как в Берлине. Нельсон, Розен, Макс Эрлих и мои старые приятели — Вальбург и Зиги Арно. И так далее.
Несколько лет спустя мы все опять встретились. В Вестерборке. Где нам снова аплодировали немецкие зрители. Отдыхающие в униформе, которые прибыли в Голландию не с теннисными ракетками, а с пикирующими бомбардировщиками. А еврейские шуты опять всем составом стояли на сцене. Не хватало только двоих: Зиги удалось попасть в Америку, а Нельсон в какой-то момент бесследно исчез. Надеюсь, он жив.
В Схевенингене нам было хорошо. То был, конечно, не Берлин — да и сам Берлин сегодня уже не тот, — зато не было нацистов. Почти. Несколько приверженцев национал-социалистического движения считались тогда безобидными придурками. Курзал вывешивал флаги со свастиками лишь для того, чтобы немецкие отдыхающие могли чувствовать себя как дома. Все отельеры — что швейцарцы: настолько нейтральны, что деньги принимают от всех.
Это было терпимо. Более чем. В сравнении с тем, что стало потом, это был рай.
До того дня, когда исчез папа. Просто исчез.
Маму опять мучили боли в желудке, и Ольга сопровождала ее в аптеку. Они не торопились. Зашли выпить кофе. Дни стояли длинные, и не следовало комкать те немногие дела, которые предстояло сделать. Когда они вернулись, на столе лежал конверт. „Моей семье“. В конверте — аккуратно сложенный листок. По-деловому — с обозначением места и датой. Папиным аккуратным почерком. Одно-единственное предложение.
„Я больше не могу“.
Без подписи. Весь остальной лист пустой.
Папа был уже какое-то время не в себе. Так и не прижился в Голландии. Причина была не в голландцах, которые отнеслись к нам действительно гостеприимно. А в том, что ему тут нечего было делать. Он не привык к безделью. Когда он по старой привычке слишком рано вставал, когда он тщательно подправлял свои усы щеточкой и одевался — корректно, как всегда, — когда выпивал чашку кофе — он не завтракал, он и в Берлине этого никогда не делал, зачем же здесь менять привычки? — после этого он знал, чем заняться. Ему не хватало знакомой рутины, дороги в фирму, разборки почты, встреч со швейниками за общим столом в определенный день в определенном месте, где заключались сделки и жаловались на трудные времена. Папа, который всегда причислял себя к революционерам, любителям перемен, не смог привыкнуть к новым жизненным обстоятельствам. Он не имел таланта к изгнанию, творожья башка.
С мамой было иначе. Мобильнее она не была, как раз наоборот. Но у нее были вневременные внешние правила, которые ей преподали в Бад-Дюркхайме. Она могла их держаться. До тех пор пока господа встают, когда она входит в комнату; до тех пор пока никто не поднесет ко рту вилку, не отложив нож, — до тех пор ее мир в порядке.
Годы спустя, когда в Схувбурге она ждала депортации, когда мы в последний раз сидели рядом и хлебали пустой суп, она сделала мне замечание: „Курт, не клади локти на стол!“ При том что там был даже не стол, а спинка ближайшего откидного стула.
Моя сверхкорректная мать не хотела, чтобы мы заявляли об исчезновении папы в полицию. Это могло произвести дурное впечатление.
— И ему бы это не понравилось, — сказала она.
Она хорошо его знала. Когда я в детстве заблудился, когда чужая женщина, принцесса-нуга, привела меня домой, он рассердился не потому, что я сбежал, а потому, что ему надо было теперь звонить в полицию и сообщать, что я снова нашелся и тревога отменяется. Он не любил выглядеть смешным.
В полицию я все-таки сходил. Полицейский был со мною очень вежлив. Он все время кивал головой, как делают в случае, когда тебе рассказывают что-то хорошо известное. Как будто каждый день к нему приходят по полдюжины сыновей и сообщают об исчезновении отцов.
— Старики делают такие вещи, — сказал он.
Я никогда не считал папу стариком. Хотя ему тогда подходило к семидесяти.
— В большинстве случаев они находятся сами, — сказал вежливый полицейский. — Мы, конечно, примем меры. Ведь мы знаем течения.
Я сперва подумал, что неверно понял слово, по-голландски я тогда еще говорил плоховато. Но он действительно имел в виду течения. Stromingen.
— Утопленников всегда прибивает к одному и тому же месту, — дружелюбно объяснил он.
И все продолжал кивать.
Я рассмеялся, хотя мне на самом деле было тревожно. Папа в качестве утопленника — этого я просто не мог себе представить. За все время, что мы уже пробыли в Схевенингене, он ни разу даже ступню не окунул в море.
— Соленая вода вредна для кожи, — говорил он.
Где-то он об этом читал, и переубедить его было невозможно.
Нет, в воду он бы точно не полез.
Он делал лишь прогулки по пляжу. В то время, когда прогуливались и курортники, чтобы на морском воздухе нагулять аппетит к обеду. Казалось, его утешало, что есть и другие праздношатающиеся, не он один. В особенно хорошую погоду он брал напрокат плетеное кресло с тентом и разыгрывал из себя отдыхающего. В соломенной шляпе. Роль, которая — видимо, так он решил для себя — более приличествует берлинскому швейнику, чем роль беженца.
И вот он исчез. „Я больше не могу“, — написал он.
Ольга, практичная, как всегда, не хотела полагаться на полицию.
— Надо поспрашивать, — сказала она. — Может, сможем разузнать, кто видел его последним.
После чего мама потеряла самообладание и начала плакать. От страха ей послышалось: „… кто последний видел его живым“.
Мы еще прикидывали, что лучше всего предпринять, как в дверь позвонили. Грузный мужчина, которому дыхание дается тяжело. Три лестничных пролета до нашей квартиры довели его до одышки. День был не жаркий, но он вспотел, будто всю дорогу бежал.