Книга Салон в Вюртемберге - Паскаль Киньяр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так, в одиночестве, я и отметил свое сорокалетие. Глотком древней и мутной воды. Мечты в духе Виланда – мечты о благодушном, сладостном покое, о независимой, скрытой от посторонних жизни и отрешении от всего, что касается общества, власти, политики, семьи, религии, – снова овладели моим рассудком. Мне хватило дерзости сорвать с кресел в большом салоне Бергхейма связанные крючком подголовники, похожие на слюнявчики для стариков и вызывавшие у меня острое отвращение. Сколько же раз совершал я паломничество в родной дом Виланда – домик священника в Оберхольц-хейме! И в тенистый сад со столетними липами, где он работал утром и вечером, вставая еще до зари. Мне было здесь так хорошо, что даже хотелось снова купить удочки и выловить на муху и вытащить резким рывком на берег – с помощью этой странной трости, похожей одновременно и на барочный смычок, и на хлыст, – речную форель, которую мой отец называл, неизвестно почему, fario.
Когда я поднялся, испив желтоватых вод Ягста, мой взгляд упал на василек. Вот и еще один подарок имениннику! Я стал разглядывать его. Ветра не было, василек стоял неподвижно в лужице воды и напоминал, непонятно даже чем, крокодилий глаз, выпученный и благодушный. Мне чудилось в этом цветочке что-то ужасное, какая-то несокрушимость, которой сам я отнюдь не мог похвастаться. Он родился за тысячелетия до меня. И столько же тысячелетий проживет после меня. Май 1983 года. Мне исполнилось сорок лет. Я был счастлив, что дожил до этого возраста.
Я взирал на василек с тем же почтением, с каким пескарь уступает дорогу щуке, предоставляя ей честь первой вцепиться в наживку, с каким муха, сдерживая голод, терпеливо описывает круги над тартинкой, брошенной на аллее, в ожидании, когда насытятся голуби и воробьи. В конечном счете я был вполне удовлетворен своим положением: виолонист, который не слишком бездельничал в жизни, имел право на второе место после васильков в мировой табели о рангах (хотя в глубине души я свято верил, что опережаю крыжовник или, уж по крайней мере, колючие, жесткие листья крыжовника, и это так же непреложно, как то, что Тигр протекает через Ассур[128]).
Мое намерение прочно обосноваться в Бергхейме, вызвало враждебный отпор Марги, хотя она так и не смогла вразумительно объяснить мне, почему перспектива нашего сближения вызвала у нее такое возмущение.
«Ты намерен вернуться и жить здесь, в Вюртемберге, за сто верст от цивилизации! Значит, ты уже забыл, что говорил папа?»
«Ничего не помню, – парировал я. – Знаешь, это даже удивительно, насколько прочно я все забыл».
«А он всегда утверждал, что нужно держаться подальше от сообщества племен или народов, никогда не знавших в своей истории периода классицизма – ни в античную эпоху, ни в XIII, XVII или XVIII веках».
«Все это чистая мура! А если бы они его и знали? Между прочим, он тоже вернулся в Вюртемберг!»
Марга взглянула на меня, зло скривив губы, что ее сильно старило.
«И из-за этого он потерял маму», – прошипела она.
«Но и я всегда терял то, что имел, и потом, ты ведь тоже постоянно ездишь туда-сюда, из Пфульгрисхейма в Штутгарт, из Страсбурга в Бад!»
«Да, но я там не живу. И не играю на виоле да гамба. Кроме того, эти города не чета Бергхейму. А что же твоя Жанна – с ней тоже покончено? Это тоже ерунда?»
«Ты злишься из-за словца, которое звучит скорее трогательно, чем ядовито».
«И вовсе я не злюсь. В моей жизни все-таки был Вальтер. И был Маркус. А в общем-то, я веду себя глупо. Мы оба ведем себя глупо. Все женщины повторяют своих матерей: сначала производят на свет потомство, потом донимают его глупыми разговорами. А мужчины повторяют своих отцов: наследуют их манию величия и важно кулдыкают, как индюки на птичьем дворе».
«Так важно, что всем окружающим муторно».
«Так важно, что всех окружающих тошнит».
«Так важно, что всем окружающим хоть в петлю лезь».
Она так пылко изображала гнев, что ее яростная жестикуляция рассмешила меня. Нас обоих стал разбирать смех. Мы корчились от смеха, превращаясь в детей, в маленьких вюртембергских детей, затеявших нескончаемую, ученую и дурацкую дискуссию о смысле жизни.
Иисус шествовал по водам. Я испил четыре кубических сантиметра воды из Ягста и в каком-то смысле утонул в нем. Я был склонен думать – а может быть, мне даже приятно было думать – о себе как о человеке слабо верующем. Я разбирал и отправлял в Хейльбронн для окантовки старинные гравюры на дереве. И снова Иисус шествовал по водам, Захария предсказывал, что «лишь к вечернему времени явится свет»,[129]а Иона в Ниневии сидел в тени касторового дерева.
Я работал все утро, однако после полудня чаще всего предавался безделью, сидя в кресле, откинув голову туда, где от ажурного подголовничка сохранилось одно воспоминание, и время от времени раздвигая нижнюю занавеску, чтобы взглянуть на парк. Иногда я говорил себе: «На большом мрачном кладбище на краю Парижа есть существо, которое уже не дышит тем же воздухом, что и я. Его больше не волнуют ни жара, ни холод. Для него солнечный свет не озаряет мир. Для него вообще больше нет мира и больше нет меня». Я просто физически ощущал эту очевидность: мы умираем не только сами по себе, но и в телах наших умерших друзей. Я не в силах дышать за двоих, доносить до него звуки и краски бытия. Он исчез. Жил человек, для которого я реально существовал, который оказывал мне удовольствие сносить мое общество и даже, может быть, искренне считал меня сносным. Жил – и исчез.
Я продолжал раскладывать на большом низком круглом столе бергхеймского салона уже окантованные гравюры. Прежде мне было приятно, что они такие большие или, скорее, что их так много. А теперь мне не очень-то хотелось вешать на стену жену Лота, которая оглядывалась на пылающий Содом, медленно, но верно превращаясь в соляной столб. Я и сам уже превратился в соляной столб. Я отодвинул в сторону Александра Великого, оплакивающего своего коня Буцефала. Разве можно сравнить какого-то Буцефала с Дидоной?! Зато я спешил выставить напоказ – с пошлым вкусом мелких буржуа, обитателей старинной Швабии, которые увешивали стены четырьмя-пятью десятками низкопробных холстов, гравюрами XIX века, достойными романов Жюля Верна, и дурацкими кундштюками на бархатном фоне, – пророка Иеремию, созерцающего ветку цветущего миндаля. Без сомнения, в этих иеремиадах я пытался воздать должное страсти, которую Флоран Сенесе в отрочестве питал к детским песенкам, к старинным присловьям. Например, к этой прелестной считалочке:
Ситный хлеб, белый хлеб,
Свечка серебрится,
Этот умер, тот ослеп,
С кем тогда водиться?
Этот чудный, таинственный стишок скрывал в себе загадку, бередившую душу, но мне никак не удавалось подобрать ей название. Тщетно я доискивался до истины, пытался найти решение в этом тесте, белом или ситном, которое могло быть съедено, тщетно хватался как за соломинку за эту серебристую свечу, чтобы разглядеть в ее свете того, кто «ослеп», или «умер», или притворялся умершим, и кому, быть может, еще грозила смерть, то ли невнятно, то ли жестоко предсказанная этой безымянной детской считалочкой. Но больше всего меня интриговал даже не смысл этой коротенькой припевки, а сам факт, что она пришла мне на память, – словно ее прислал мне, через все преграды смерти, коллекционер считалочек, каким был всю свою жизнь Флоран Сенесе. А вслед за тем я опять вспомнил – так ясно, что даже почувствовал, как невидимые слезы закипают у меня на глазах, и прокладывают себе путь внутри, под веками, и легонько жгут их, – нашу встречу в 1963 году. Regina Godeau – такой псевдоним, вероятно, могла бы взять себе смерть, царица Ада, – и снова я увидел, как он, опустившись на одно колено в закутке военной парикмахерской, развязывает шнурки ботинок из кожимита, черных форменных ботинок служащих Генштаба Первого военного округа.