Книга Крик коростеля - Владимир Анисимович Колыхалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сын в Москве у меня. Шофером работает, важного человека возит, — начинает просвирня смиренно. Лицо у нее усталое (молилась до полночи), все из морщин, исхудалое, черные глаза не мигают — остановились, точно у птицы. — Шишек кедровых просит сынок — крупных, отборных. Соскучился по духу земли родной. Давно не бывал в краях-то своих. Просил вот шишек прислать, ведерка бы два…
— Напиши ему — будут! — Автоном Панфилыч лихо рубит рукой по воздуху. — Пшенкин сделает! До осени пусть подождет, немного осталось. — Он задирает голову. — Вон они — зреют! Сизые, синие — смолкой блестят.
— Не обмани опять…
— Эх, Федосьюшка, — вздыхает он трогательно. — Что сказать тебе, что присоветовать, божья душа? Худые людишки на меня как собаки на волка смотрят. Допусти — разорвут. Завидно им, что в доме у Пшенкиных весь, почитай, город перебывал. Профессура, прокуратура, армейцы, путейцы. — Начиная бахвалиться, Пшенкин всегда входил в раж. — Кого ни возьми — все Автонома Панфилыча знают. И пьют и едят за столом у него. На меня, если знать ты хочешь, пол-эсэсэсэра работает!.. К тому это я, Федосьюшка, чтобы ты не кусала меня! Беззубая ты, пеньки одни в деснах остались, а ухватишь где — там и синяк! Слюна у тебя ядовитая… Не морщись, а выслушай! Я тебя слушал… Но как ты меня ни кусала сейчас, ни срамила, а ко мне же пришла. Вот-вот! Ступай, божья тварь, и про оплошку мою забудь.
И Автоном Панфилыч встряхнулся, точно петушок, взявший верх над хохлаткой.
Красный, парной, как после бани, лесник запирал ворота, покашливал — зычно: как только он может. По этому кашлю его узнавали свои, этим кашлем он оповещал о своем появлении. Сейчас был доволен, что не только осаду выдержал, но и провел наступление на просвирню Федосью, внушил старой дуре, что так обращаться с ним не годится, не тот человек он, которого можно пинать, обшаркивать о него ноги, а он ни оха ни аха в протест… Ладно, насыплет он дырявой перечнице по осени шишек! Не трепала бы только своим языком-помелом. Да где! У этой Федосьи не заржавеет кого угодно отбрить. Сына своего младшего, запойного пьяницу, что в городе у нее живет, на заводе работает (и как держат такого!), Федосья так иной раз чихвостит, что даже со стороны смотреть, и слушать оторопно. По двору с кочергой за ним бегала, с вилами гонялась.
Домишко ее на пригорке неподалеку от дома Пшенкиных, открытое чистое место — все видно со всех сторон. Это у Автонома Панфилыча сплошь заплоты, засовы, будки, сараи, тенистый сад. А у просвирни нет ничего, кроме одинокого тополя под окошком, старого, как и сама она, а под тополем — поленницы дров. Без них сибирской зимы не скоротать. Он же, Пшенкин, и дровами ее завсегда выручает, по дешевке сбывает гнилье. С просвирни возьмет деньги, наймет каких-нибудь алкоголиков конченых, которые рады за две поллитры справить ему всю работу. Те справят, он им червонец отдаст, остальные себе «за щеку» сунет.
Федосью боятся Пшенкины: уж больно глазастая, ведьма — рыщет, пронюхивает. Что узнает, то все разнесет по селу — не возрадуешься…
А смерти небо не посылает на старую! Живуча просвирня, что из кремня вытесана. Вышло однажды с ней приключение. Ну, думалось, шабаш, накроют Федосью саваном!
Зимой из церкви возвращалась она с богослужения, поскользнулась и грохнулась. А место безлюдное. И час уже поздний. Нигде ни души. Пролежала она изрядно, поднялась и пошла, перемогая боль. А боль жгла изнутри и давила. Дома Федосья слегла, запомирала. Духовник ее навестил, отпущение грехов сделал. Соседи заглядывали… Зашел и Пшенкин — будто бы подбодрить, а сам, щурясь, приглядывался и решил: не жилец? Надо, однако, досок на гроб подарить, все добром отзовется в сельчанах поступок такого рода…
Но просвирня Федосья не спешила умирать, не торопилась в рай. Грешная жизнь ей была интереснее. Стала Федосья, как прежде, ухватами да кочергами греметь, стряпать и печь просвирки, а то без нее церковь тужить начала: некому было таких сладких просвир готовить. Управлялась Федосья, ходила, работала, да однажды от боли в боку на кровать пала. Догадались добрые люди в город ее свозить, на рентген. Оказалось, два ребра в левом боку снизу сломаны! Нагнется да выпрямится — скрип костный слышно, искры из глаз. И как только старая боль такую терпела! У Автонома Панфилыча чирей на шее вскочит, и то головы не повернуть, боком ходит, будто его раз и навечно перекосило, поморщило.
Нет, живуча Федосья! Недели две проходила в гипсе и снова по Петушкам носится, в церковь ездит, неугомонная. Эвон как накатила на Автонома Панфилыча! До сих пор спина у мужика мокрая.
Ему бы тогда нашуметь, накричать, на старуху, прогнать бы ее от себя, как надоевшую муху, но Автоном Панфилыч давно закалил в себе стойкость к ссорам и ругани.
«Тебя бранят, а ты улыбайся. По улыбчивому лицу не бьют. Потому что улыбка — защита».
И Автоном Панфилыч чаще всего на всякую брань улыбается или смеется, хохотом давит выкрики и чернословье. Гнев обращать надо в шутку, надо его обуздывать, чтобы не разгорался сыр-бор. Сколько раз испытанным способом избегал он отмщения за свои малые и большие грехи. Не перечесть! Где посмеялся, где повинился, глядишь, занесенный кулак и разжался, и пальцы обиженного уже к рукопожатию тянутся. Поднеси еще обиженному в это самое время рюмку водки и огурец на тарелке — и снова как старые кореши, дружки-приятели! И обнимет, и губы твои обмусолит. Ты прощен и при случае можешь ловчить сызнова, объегоривать, и опять, когда новые матюки на макушку посыплются, не забудь всхохотать по-лешачьему! Трепи по плечу, зазывай… И опять рюмка, и опять огурец на тарелке, и опять все сначала…
Смейся в глаза, и ты — король. А лаяться станешь — только себя опозоришь. И к этому Пшенкин прибавит еще рассуждения такого порядка:
«Давно я уже не мужик, не пашу и не сею, а жать можно и на чужом поле. Я — лесник, а это из нив нива. Она у тебя в руках, и ты, почитай, барин. Весь бор под надзор тебе отдан, ты охраняешь его и отводишь места для порубок. У самого у тебя нужда, может, к пятнадцати или там к двадцати человекам, а сотни к тебе за