Книга Мафтей: книга, написанная сухим пером - Мирослав Дочинец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Втолковывал я ему и поймал себя на мысли, что подражаю Аввакумовой интонации. И еще раз решил для себя: хочешь научить чему-то, говори что хочешь и как хочешь, но не поучай. И это тоже урок Божьего челядина.
Наступал вечер. В овраге заливались соловьи.
«Слышишь, как чисто поют? Значит, пора, богатая на комаров», — сказал я парню, ловя краем глаза его удивление.
Э, живой мир проще, чем наше представление о нем. Равно как и мир чувств. Любовь делает душу утонченнее, что зримо проявляется и в Алексе. А тем временем нами в этом руководят не столько глаза и сердце, сколько… нос. Благодаря ему «узнаем» женщину, запах ее волос и тела дурманит нас и бросает в хмель жадности чувств. И происходит это не потому, что она особая, лучшая среди других, а потому, что для моего естества она наиболее приемлема для зачатия новой жизни, для продолжения рода… Справедливо сказано, что паруют нас на небесах, ибо мы есть семена неба, которые тянутся к земле. Древние греки называли это gravitas — земное притяжение. А одно из могуществ его — тяготение мужчины к женщине. Может, нашу Землю вращает энергия скрытых желаний и вздохов мужчин, которые провожают взорами красивых женщин… Желания вершат все. И все изменяют.
Я и сам вздохнул, оборвав пустые размышления. Алекса посчитал сие усталостью и осторожно изрек:
«Скоро стемнеет, а вокруг никакого пристанища для ночлега нет».
«Небо — это дом, — сказал я. — Даже если ты не имеешь крыши, не имеешь ничего, ты имеешь небо над головой. И голову».
«Вам все просто».
«С годами действительно все становится проще».
«Что будем делать? Где-то надо ночевать. И в рот что-то бросить».
«На это есть хороший совет: сам двигайся, а кормись Божьим духом», — засмеялся я.
Мой попутчик скис, стал упираться, что за хлебом не убивается. В речных промыслах ко всякому привык.
В молодом ельнике мы выбрали место для ночлега, сложили в дупло свое тырло[339]. Парень двинулся за хворостом для шалаша, а я освободил Марковция, что сластолюбиво щерил зубы в предвкушении. Привязал к его шее крошечный колокольчик. Хорек затвердел всем телом от напряжения, ждал моего свиста — той сокровенной, священной ясой[340], от которой у звереныша закипает хищная кровушка. Ждал и дождался. Черной стрелой метнулся в чащу. Я следом. Медное звяканье призывно вело. И слышу — стихло. Я туда бегом. Зрю — вывернут пень, а под ним телесуется Марковций, навострил морду. Я легонько подтолкнул его в нору, поощрил тоненьким свистом. Только лишь хвост исчез в ямке, я накрыл ее плетенкой, привязал к коряге. А сам стал шарить вокруг. Нашел и боковую ямку — ушастые хитрые, заботятся о своей безопасности. Забил ямку палками и клочьями травы. Вернулся к основной норе, ослабил сеть. Жду, прислушиваюсь к глухому звону из-под земли. Зазвенело чаще — идет борьба. Не дать, чтобы Марковций закусил зайца, — тогда придется копать. Я отрывисто тупаю ногой по земле. Сей третий знак означает — не грызть, а теснить жертву. Такой способ норной охоты. Марковций охотится там, я здесь. И вдруг шух! — сеть над ямкой дернулась, выпятилась, в ней затрепетал молодой зайчонок. Ударом дубца я оглушил его и тут же пустил кровушку. А сети пристроил к боковой ямке, так как звонок в глубине снова торопливо заговорил. Я на Марковция полагался: уморить двух-трех ему хватит сил. Хуже, если полакомится добычей и нажрется. Тогда, пресыщенный, до завтра не вылезет из норы. Поэтому вчера я намеренно водил его мышевать, чтобы наелся мяса… Через минуту сеть вновь задрожала, даже затрещала. В ней бился большой серяк. Я крепко его спутал и так понес в лагерь, где уже курился сладковатый дымок. Голову и лапы зайчат оставил за заслуги Марковцию.
«Недавно я листая свитки Аввакума, выискивая какое-нибудь напутствие в дорогу, и среди прочего нашел маргиналию Нахмана из Брацлава: “Тот, кто способен написать книгу, но не пишет ее, подобен тому, кто теряет сына”. Потому я и начал сию повесть и веду ее до конца, подливая в нее в меру грусти и в меру радости. Как оно и ведется на перекатах жизни…» (стр. 350).
«Не дать, чтобы Марковций закусил зайца…» (стр. 354).
Костерок приветливо заговорил со мной. Какая радость: прийти на свет и тепло огня! Может, мы и пускаемся в походы, топчем мир, скитаемся, чтобы в конце концов прибиться к умиротворяющему костру, возле которого, куда бы ни отправился, тебе уютно. Я научил Алексу, как из веток сложить цельный шалаш, а сам пробежался по лесу, собирая свое. Когда мы справились, ночь уже клонила ко сну, мрак стянул сосны в сплошную стену. Кострище хорошо прогорело. Я завернул зайчатину в листья дикого хрена, обмазал глиной и засунул в жар. Тогда стал на плитняке толочь собранное — подсохшие грибы, корни, семена, орехи. Перемазал постным заячьим жиром и слепил два коржа. Положил их на жар сверху.
«Что это?» — удивленно спросил молодец.
«Толченики. Голодный лесной хлеб».
«Хлеб?»
«Моя мать говорила, что может из одной воды хлеб испечь. А здесь столько добра. Еще и крупицы земной соли…»
Сквозь глиняный кожух пробился соблазнительный запах жаркого.
«Прими теплое блюдо», — попросил я испробовать.
«Как вы добыли зайцев?» — светились любопытством глаза Алексы.
«Марковций добыл».
«А кто его научил?»
«Я».
«А вас кто?»
«О, это длинная история, парень…»
Мы наелись, как паны, и легли. Под зеленый шатер настелили папоротник, под голову положили буркунцы, попонами служили нам гуни. Летом и ива греет. Вокруг шалаша я растряс цветы зелья, что отгоняет гадин, — как раз было время их свадьб. Натруженный за долгий день Алекса сразу заснул рядышком. А мой сон запекся. Издалека из прошлого все наваливалось бледное марево: будто из воды, со дна речного, прогретого солнечными лучами, улыбалось мне заросшее, обветренное лицо молчаливого человека. С глазами, полными света.
Дерево-приблуда
…И рыбы по реке шли за нами.
Аки впрягся я в эту повесть, то должен сказать хотя бы два слова о том непостижимом человеке, который приходился мне отцом, а заодно и открывателем водных глубин и земных пущ. И будут те слова весьма терпкими. Как его планида.
«Приблудным деревом» называла его мать. То есть — принесенным водой, ибо так он и прибился к нашему берегу. Дед именовал его «пропащим бродяжником», махнув рукой на способ жизни зятя. «Святым варваром» называл его законник Аввакум, и только потом я понял, в чем та варварская метка. И только единственный его верный друг-пьяница Петр Павел считал его «умиротворяющей душой». Правда, что касается его самого, то никто не знал, что у него стояло первее — имя или фамилия. Петром был или Павлом. И он, наверное, и сам того не знал и, подписываясь, клал на всякий случай два креста. Так надежнее.