Книга Рассекающий поле - Владимир Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Конечно, помню, Виктор Сергеевич. До сих пор понять не могу, что меня могло заставить два года бегать.
– Общество, Сева. У нас там маленькое, детское, но – общество. Где ты его сейчас еще найдешь?
– Это правда. Но ощущения уже стали забываться.
– А чего ты бросил?
– Столкнулся с суровой действительностью: получил по роже – и пошел на бокс.
– А я помню, как ты в тринадцать лет триста метров на городских соревнованиях пробежал. Ты же из 46 секунд выбежал – это очень хорошо для такого возраста.
– А я сейчас другое вспомнил, Виктор Сергеич. В Ростове познакомился с ребятами, которые бегают длинные дистанции. Пытались меня затащить к себе. Я им говорю: не, друзья, я свое отмучился. Но пока разговаривали, выяснил, что первое и главное, с чего они начинают подготовку, – это контроль пульса. То есть говорят, например: сегодня бежим на 120 ударах, чтобы не вредить сердцу, – и бегут. Я когда об этом услышал, просто обомлел, Виктор Сергеич. Потому что от вас я этого словосочетания не слышал никогда.
– Вы у меня спортом занимались, а не физкультурой.
– Ага. Я вот с тех пор, когда об этом вспоминаю, думаю: как это мы только там не подохли у вас? У Вадика, кстати, проблемы с сердцем начались уже при мне. Помните Вадика?
– Помню. Ничего, жить тоже вредно. Надо правильно пить витамины. А боксом где занимался?
– В «Золотой перчатке».
– С бандитами, наверное.
– С бандитами тоже. Виктор Сергеевич, я вам серьезно говорю: прекратите готовить спортсменов – готовьте здоровых людей. Их гораздо меньше осталось.
– Сейчас из-за вон того угла, – внезапно и медленно проговорил дядя Женя, – выйдут чечены с большими ножами, чтобы резать наших жен и детей. Готовы ли вы мужественно встать на их пути и отразить нападение? Готовность одна минута!
В темноте картина оказалась столь легко вообразима, что я почувствовал, как сердце заледенело.
– Что, Витя, готов умереть, защищая кучку алкашей и гондонов?
– Конечно, готов, – в темноте казалось, что Виктор Сергеевич широко улыбается.
– А ты, Сева? Ты же молодой, тебя, наверное, девушки любят – готов здесь сдохнуть за нас, гомосеков?
– За гондонов еще ладно…
Мужики захохотали.
– А что, – уже спокойно подытожил дядя Женя, – если бы весь наш дом этой ночью сгинул в геенне огненной, но – тихонько, не обращая на себя внимания, я думаю, этого не только бы никто не заметил, но и те, кто заметил бы, еще бы и перекрестились… Кого мы тут, к бениной матери, охраняем? Людей, которые уже не знают, чем закинуться, чтобы не видеть хари друг друга? Чего меня взрывать, если я столько пью, что вообще непонятно, почему я еще живой?
– Жен и детей у вас тоже нет? – уточнил я.
– Конечно нет! Две жены были, дочка где-то живет. А сейчас остались одни шалавы, но это уже не для слабонервных.
– А сегодня пил, дядя Женя?
– Сегодня пил мало, каюсь. Сегодня захотелось прочувствовать момент.
– Это вы правильно сказали, – проговорил Виктор Сергеевич, который на ты мог только с детьми. – Нельзя убивать людей, которые жить хотят. Как бы плохо они ни жили. И как бы силен ни был нападающий, если он покушается на последнее, у него нет шансов.
– А я, между прочим, действительно ножик взял – показать? – дядя Женя начал копаться.
Я в какой-то момент будто выпал из реальности. Логика, перемещающая меня в пространстве, вдруг скрылась – и, обнаружив себя здесь и сейчас, я даже не знал, что с этим делать. Хотелось и плакать, и смеяться. Потому что эти «здесь и сейчас» ни из чего не вытекают. Вот я только что сидел в чужой машине на пути в Питер, вот я купаюсь в Финском заливе, вот я сплю в лесу, вот курю на балконе в общаге, вот сижу на поломанной скамейке в опустошенном временем дворе ночью с людьми, с которыми за всю предыдущую жизнь обменялся несколькими фразами, – а теперь существует вероятность, что мы вместе погибнем, защищая нашу родину. Господи, как ты это делаешь? Временное чувство абсурда искупалось ощущением неожиданной необычайной полноты жизни. Да, конечно, потом я все вспомню, потом моя жизнь снова свяжется нитью моей более или менее осознанной воли, – и тогда ничего не будет странно, каким бы ни был следующий шаг.
А сейчас нужно было осознать, что я подписался под общее дело.
И сразу предстала как-то неожиданно логика моего существования. Всего лишь защищая скромное, кажется, совсем неагрессивное право быть собой, ни с кем не согласовывать своих решений о собственной жизни, я сбежал изо всех обществ – и не было таких обществ, из которых я не был бы способен в любой момент уйти. Эти добрые по-своему люди, живущие в этом дворе, жили маленькими комнатными сообществами. Привычка роевой жизни и сам рой достались им, как старое пианино, которое теперь расстроено, без нескольких клавиш, а внутри обязательно спрятана заначка. Они доживали какой-то давно несуществующий образ жизни, в котором мужики выходили во двор играть в домино. Я помню – мой отец тоже выходил, когда я был совсем маленький. А я – мне совершенно не нужно чужого тепла, я могу жить в абсолютном холоде непонимания и равнодушия. Меня они не способны задеть, унизить, ввергнуть в уныние и отчаяние. Возможно, это форма инвалидности. Мне ничего не нужно от чужих людей. Они ничего мне не должны. Но и не имеют на меня никаких прав, кроме тех, которыми я наделяю их сам.
И в этой норе, в которую я себя загнал, чтобы оставаться человеком в одиночестве, чтобы сохранять человеческий облик, мне была нужна любовь. Чем полнее одиночество, тем большие амбиции в любви. Но любовь слаба и бессильна без красоты, без умения ее постоянно видеть, схватывать, сохранять. Лучше всех это умеет делать искусство. Оно умеет петь красоту. Потребность любить меня вела в искусство, а искусство делало реальнее любовь. Песня не скрывается, она готова звучать везде, в любой голове, ее дальнобойность феноменальна. Она готова обращать в свою веру кого угодно. А ее вера – любовь.
Я тогда на этой скамье, ночью, поймал себя на том, что чувствую к этой странной парочке – остроумному алкашу и доброму горе-тренеру – что-то вроде любви. Я мог представить их героями песни, мог представить их на картине Рембрандта. Я даже как-то желал им, чтобы они там оказались – чтобы получили свою толику любви. Ненавязчивой честной любви от чужого, случайного человека. Вообще не важно от кого – пусть гадают. Пусть думают, что это сам Господь смотрит на них, как на заточенную в башне Данаю.
Путь, который несколько лет уводил меня от этих жалких клоунов, теперь привел меня на эту скамью, на которой – пускай на какой-то краткий момент – я испытываю всю полноту существования.
Ты слышишь меня, любимая?
Было бы слишком жестоко встретить тебя и взвалить, взгромоздить на тебя все то, что я унес и сокрыл, все свои грехи одиночества, заставить тебя заменять мне весь мир, работать в моей жизни за весь мир, истязать тебя своей ненасытностью, приобретенной от брезгливого нежелания копаться в попахивающем мире. Нет, любимая, тебе не нужно будет кормить меня из ложечки красотой утра и следить за тем, сколько ушло мимо рта из-за моих капризов. Тебе не надо будет носиться со мной, как с больным. Только обнять. И как только замкнутся объятья, я накоплюсь в замкнутом и согретом любовью пространстве, обрету свои истинные формы, стану соразмерен себе. Больше тебе ничего не надо будет со мной делать. А пока тебя нет, я еще полетаю бесплотным духом и поотражаюсь в водах и лицах.