Книга Не говори маме - Наталия Борисовна Рязанцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню — рыдала всю дорогу над своей погибшей любовью. Кручу педали и не вижу ничего. Как я его ненавидела! И себя. И всех их, дураков хохочущих. Неужели не видят, что он просто пошляк, что он фамильярен и дурашлив, как отчим мой Пан Паныч. Этих фамильярных, дешевых сердцеедов я выбраковывала из племени мужчин, они не проходили мой строгий ценз.
Кстати, Пан Паныч мне вчера приснился — конферансье, при бабочке, клацающий челюстью. Он дергался на ниточке и уносился в ритме вальса. Я собираю кукольные сны. Несчастный и беззлобный был старик, любил меня в придачу к маме, но омерзенье первого знакомства не поддается на уговоры разума, он снится до сих пор резиновым уродом, улыбка, улыбка и угроза в одном лице.
Я выгоняю злых духов детства. Здесь, на даче, сны длинные, как цирковые представленья, и утром можно вспомнить весь сюжет. Вчера еще подумала: здорова, как корова, жизнь прекрасна, и, кроме денег, нет проблемы. И — на тебе! — вот зачем было звонить Мусатову? А затем, что нам, таким, как я, на чистом воздухе чего-то не хватает, нам бы приникнуть к выхлопной трубе…
Нас дачная молва уже связала во время того поединка на веранде. На мне, как на воре, шапка горела. Я избегала его. Я влюблялась — поголовно — во всех приятных мальчиков, но первые же поцелуи обрывались приступами смеха, он сторожил меня, заносчивый профиль Мусатова маячил на общем плане, он дирижировал и отменял мои утехи, подкрадывался в трепетный момент и шептал: «Не верю». Порчу навел как теперь сказали бы. С шестнадцати до двадцати я была «порченой», с жадностью питалась рассказами подруг про недоступные мне страсти и метила в монашки, в старые девы, прямиком в одинокие старухи в глубине души любуясь, что я — «не как все». Легкая «шизанутость» тогда была в моде. Однажды, на спор я постриглась наголо и пришла в разных туфлях на выставку: правая с пряжкой, а левая замшевая, с бантом, мамина. Все на меня смотрели. Еще до панков, до зеленых волос, до дырок на колготках и серьги в одном ухе — мы в наши игры играли не коллективно, а штучно. Так мы и поженились с Сережей — на спор, спьяну, от застенчивости, можно сказать. Перескочили полосу препятствий и прожили счастливый год словно на сцене — в актерском общежитии.
Когда возник Мусатов — не помню, но помню, как он нас стал знакомить — такой рассеянный, весь устремленный, погруженный… «Познакомьтесь, мой друг Сережа, он гений, из Читы, ты его полюбишь на всю жизнь…» Да знал он, что мы женаты! «Знал, но забыл», — объяснял он позже, когда я догадалась спросить. Они репетировали ночами на пыльном чердаке нечто «вокруг Есенина», а я делала костюмы и — за неимением актрис — должна была подыгрывать — то даму полусвета, то отрока в лаптях, то молчаливую старуху, кивающую головой в такт ходикам, немую русскую Кассандру.
Он придумывал мне роли, чтоб я с Сережи не спускала глаз. Сережа успевал где-то надраться, «не выходя из кадра» — как после шутили киношники, уже посмертно, на панихиде, когда Сережу все полюбили и оплакивали. А я — помню — не уследила: он сползает с лавки, сползает, то ли играет пьяного, то ли на самом деле. «Где-то плачет иволга, схоронясь в дупло…» — и совсем съехал, покачнулся. Я сорвалась с места, нарушив мизансцену. «Только мне не плачется…» Лавка кувыркнулась, он упал, ударился. Я кидаюсь поднимать, а Лева как гаркнет: «Ты где была, любимая?! Я тебя зачем нанимал — эту сволочь сторожить! Пусть лежит, проспится!». Это он — меня — «нанимал»?
Мне бы собрать гордо костюмы и реквизит, поднять своего Сергуню и удалиться без слов или послать Л. М. подальше, как я сейчас бы сделала… Нет, я побежала за ним, и ревела, и оправдывалась. А он отходчив, он сентиментален, его самого надо пожалеть, его жена покинула, вернее, выгнала. Он привез меня в чужую пустую квартиру и велел «вить гнездо». Ребята притащили две табуретки и ящик водки. Спектакль — гори он синим пламенем! — забыли, всё забыли, завили горе веревочкой, и я, как закодированная, играла «подругу дней моих суровых», невесту, хозяйку шалаша, Любушку-голубушку — «золотые ручки», и доигрались мы до свадьбы, дней пять беспробудно пили, но когда нам крикнули «горько!», я не смогла с Левой целоваться. Только в постели, то есть на полу, на матраце из спортзала, тело мое выделывало все, чтобы не перечить мужской поспешной жажде мщения. Он Клару ненавидел, он ее любил, он брал реванш, а я претерпевала свое невероятное счастье молчком, с большим достоинством, в трезвом уме и ясной памяти, хотя пила как все. Ему годилось именно такое глухонемое бревно, которое все понимает.
С похмелья мы наговорились об искусстве, о бездарно прожитой молодости в бездарной нашей стране, и на седьмой день почти стали друзьями, и шевельнулась робкая мечта: «А вдруг — ?..». Недолго, правда, она шевелилась. «А вдруг» случилось все наоборот. Он впустил к нам пьяного Сергуню, а сам деликатно исчез. Предал меня Левушка, предал — если называть вещи своими именами.
Сережа — да простится ему все на том свете — избил меня до полусмерти, швырял об стенки, пока сам не испугался. Лежу, кровь из подбородка хлещет, вся в слезах и в соплях, не вытираюсь, не встаю — нарочно — он лежачую бить не станет. Мне его даже жалко стало, когда он сам испугался. К счастью, ребята подвалили, в больницу отвезли. Шрам у меня на подбородке с тех пор. Никому не показываю, не рассказываю. Крем-пудрой в три слоя замазываю срам. Синеет на морозе.
Вот если бы тогда прижить от Левы ребеночка и всему свету по секрету рассказать? Примеры были рядом. «„Ляля-бубу“ опять с коляской», — смеялись над гримершей Лялькой, она сама любила пошутить: «Чей? — Мой! — Не помню, жизнь покажет. Я по призванию — мать-одиночка». Я думала — лучше удавиться, чем так шутить. Она меня видела насквозь, однажды изрекла: «Как вижу счастливую семью, хи-хи, баран да ярочку, — так лучше удавиться!». Чтоб я не прятала глаза, ее жалея. Но это было позже.
Это я вспомнила про шрам, про срам. Не люблю травить душу воспоминаниями. Больше меня никогда никто не бил, а тогда — поделом. Мы квиты. Я не хочу туда, обратно, на ярмарку невест. «Ляля-бубу»,