Книга Симптом страха - Антон Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вы?
— Что я? Читал ли я?
Борис Ильич кивнул. И в этом суховатом кивке Нэнси вдруг ощутила укор.
— С точки зрения языковеда — она идеальное творение.
— С каких пор идеальное творение — причина массовых волнений и повод для охоты за головой писателя?
— Я думаю, со времён евангелистов, Анечка. Из них только Иоанн умер своей смертью, а не был замучен или казнён. — Борис Ильич увёл в сторону маленькие воспалённые глаза. — С точки зрения языковеда любая литература — организованное насилие над языком60, и в этом смысле сочинение Салмана Рушди — всего лишь попытка это насилие загнать в угол, то есть под обложку одной книги. Своими художественными приёмами он многократно усиливает авторитарность слова, вгоняет его в степень математической прогрессии, из-за чего текст достоверно осмыслять можно в одной функции — как сюжетно-лингвистическое построение. Никак иначе! В противном случае, чтение подобных книг превращается в сплошной эмотивный невроз, в истерию, которая, будто грипп или ветрянка, передаётся воздушно-капельным путём, заражая даже тех, кто ещё вчера не знал про книгу и её автора абсолютно ничего. Вот она проблема! Истерия в масштабах общества — всегда опасно.
— Вы не поверите, ещё вчера я ничего не знала о писателе Рушди и его книге.
— Неудивительно! События почти двадцатилетней давности, — подхватил старик с серьёзной суровостью, — когда они происходили, ты только училась сидеть за школьной партой, душенька. Литература, подобная этой, обречена стигматизироваться, исключаясь из культурного поля, поэтому вчера я удивился, когда увидел книгу. Ни одно художественное произведение не получало столь чудовищного резонанса, какой выпал на долю «Сатанинских стихов».
— Может, автор добивался этого. Может, делать вещи, производящие фурор, модные и злободневные, выгодно всегда. Может, когда он писал свои «Стихи», прекрасно это понимал.
— А-аа, при чём здесь автор? — отмахнулся Борис Ильич. — Идеальное творение — оно, вообще, всегда больше, чем авторское понимание, потому что в том-то и чудо, что человек зацепил больше, чем он может осознать. А реакция общества — это реакция тьмы на свет. При свете, как ты знаешь, она делается особенно тёмной.
— Нет, не знаю, и подозреваю, что к физике это имеет мало отношения.
— Это не физика, а психология. Закон человеческого восприятия.
— Это не закон, а болезнь, — в тон Борису Ильичу проговорила Нэнси. — Болезнь, пострашней, чем грипп или ветрянка, болезнь с очень нехорошей симптоматикой. Страх — вот её первый симптом. Страх суеверный, необъяснимый, безотчётный. Он легко читается по вашим глазам, Борис Ильич.
— Да, я боюсь, — честно признался он, — но не только за себя. Молодость наглая, а старость беспокойная. Всё время беспокоишься о себе, о других. Да, есть риск переусердствовать или впасть в крайность, но, знаешь, любому старику когда-то было тридцать, я ведь тоже помню это состояние. Когда ты молод, ты думаешь, что можешь изменить мир, что всё по плечу, но вот оказывается, в нём есть реальности, с которыми ты вынужден мириться, как-то принимать. С годами, например, я добыл неписаную заповедь: слово — серебро, золото — молчание. И это правильно. — Борис Ильич прищурил левый глаз. — Мой друг, имевший единственною страстью карты, говорил мне: шулеруй по жизни, Тёрка — было у меня в армии такое погоняло — всё одно — игра. Но вот говоруна в себе дави безжалостно. Тёркой меня звали потому, что трепался, молотил по молодости без умолку, много ляпал лишнего, из-за чего страдал. Картёжник тот, друг мой — сиделец, старше меня на пять годков был, но мудрее — на все тридцать, потому что только разменяв полсотни, я понял, насколько его напутствие было, так сказать, в кассу. Вот хоть на старости ловчусь следовать великолепной мудрости. А ты, Анечка, не трать двадцать или тридцать лет, а послушай старика, калача тёртого, видавшего разное: выбрось ты эту книгу, а лучше сожги, одним словом, избавься от неё скорее. И больше о ней ни с кем ни-ни! Потому что о чём нельзя говорить, о том следует молчать.
Борис Ильич великолепно и гордо, с усталой отрешенностью, какая, должно быть, свойственна героям после подвига, облокотился на стол и благодушно, хотя и немного нетерпеливо уставился на Нэнси: мол, выбор за тобой, не томи уж душу!
— Ну знаете, — выдохнула Нэнси, — после всего сказанного вами, это, пожалуй, лучшая реклама книге, которую я когда-либо слышала.
Вместительная сумка, криво уронив лямки, поглотила том. Нэнси взвизгнула «молнией» и накинула лямку на плечо.
— В любом случае, с вами или без вас, Лена получит свой подарок.
Она бросила ключи на стол и выскользнула из квартиры.
Появление в жизни и судьбе Нэнси романа Рушди, такого объёмного, что тот запросто мог стать орудием убийства, а стал тем, чем был: формой строгой геометрии, хранящей в себе текст и требовавшей права быть прочитанным — стало первым формальным поводом для объявления войны. Строго говоря, мотив для casus belli был один: законное право любого знакомиться с отличными от общепринятых взглядами. Каждый имеет выбор и возможность получать информацию.
Она не собиралась заниматься переводом огромного романа, даже не думала об этом. Собиралась, разве что, бегло пройтись — со словарём диагональю, перед тем, как отправлять обратно в Питер почтой. Правда, уже тогда не была уверена, что это такая уж хорошая идея. С трудом продравшись через десятую часть романа, она была обманута дважды. Во-первых, она ожидала отыскать стихи, а обнаружила прозу. Во-вторых, в книге не было и намёка на «реальный» сатанизм. То есть вообще ничего близкого к культу дьявола. Вместе с тем, текст поражал построением и своей структурой. Сложность синтаксиса, игра со смыслами, многоаспектность языка, выходящая далеко за пределы норматива, были практически непереводимы на другие языки. Да что уж говорить — даже англоговорящему читателю наверняка пришлось немало постараться, чтобы пробраться сквозь эту «лощину» к смыслу. Всё, что она пыталась вытащить наружу, было разнородным смешением чуждого, коллажированными обломками и демонтированной целостностью. Салман Рушди сбивал с ног, равно как и с толку. Он показывал древнюю мистерию о путешествии человеческой души, рассказанную языком литературы, но литературы необычной, литературы с эффектом баррикады, в попытке порушить рациональное, геометрически выверенное пространство худлита. При всей высокой организованности геометрии носителя, его содержимое, искрошённое на первый взгляд бессвязными кусками, нагромождение ничтожного и возвышенного, обречённо отставало от лаконичных форм — аккуратно отпечатанных и переплетённых листов, пронумерованных и одетых в красивую обложку. При самом первом, грубом прикосновении роман напоминал загаженное словами сакральное местечко, place of power, где каждый знак — символический образ или мусор, сумятица звуков, идей, фигур, портретов. От этой груды исходило странное величие: дух революции клубился над вершиной текста, над этой баррикадой гремел глас не человека, но целого народа. Сама Нэнси понимала (и принимала) мысль — именно читатель должен ухватить суть, а не писатель — эту суть передать. Благодаря Рушди она вдруг осознала: любой предмет безграничен для познания, и точку в его познании определяет для себя читатель.