Книга Что-то случилось - Джозеф Хеллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но теперь ему почти нечем было себя занять. Не с кем было играть, других приятелей у него не было. Полдня он проводил с нами на пляже, копался в песке. И почти все время молчал. Куда охотнее он сидел дома. Читал комиксы и без конца строил автомобили, самолеты и авианосцы, но, построив, не испытывал ни гордости, ни радости, чтобы стоило их хранить. Его ничто не интересовало. Он перечитывал все одни и те же книжки, порой в каком-то отупении застывал перед телевизором. Вызвался помогать по дому. (Мою жену это очень расстроило.) Он был невероятно рассеян, не мог надолго сосредоточиться ни на одной головоломке, которые мы ему покупали. Казалось, он стал забывчив. Он так и липнул к нам, куда ни пойдем, не отставал ни на шаг. Он не хотел идти в город, но и оставаться без нас тоже не хотел.
(– Ну почему вы уходите оба? – уныло спрашивал он.)
Он нипочем не хотел оставаться один и старался всегда быть либо с одним из нас, либо с обоими, только спать ему полагалось в своей комнате, в другой половине дома (но он вставал чуть свет – случалось, даже просыпался среди ночи – и прокрадывался в нашу спальню, ему необходимо было убедиться, что мы еще здесь и живы. Он оставался у нас подолгу, тихонько шебуршился и неминуемо будил не одного, так другого.
– Это еще что? – с тяжелым вздохом сердито спрашивали жена или я. – Что тебе тут нужно?
– Завтракать, – врал он, если уже рассвело.
Меня прямо жуть брала. Порой казалось, он вообще никогда не спит, только притворяется спящим, а сам лежит и глядит в окно – когда же оно посветлеет, и считает минуты, и наконец, не в силах дольше выносить одиночество, ищет спасения у нас в спальне). И вечно он был какой-то приниженный, виноватый, даже когда топтался в кухне и подавал то одно, то другое, помогая матери стряпать или мыть посуду. (Жена боялась, не стал бы он надевать сперва ее фартуки, а потом и еще что-нибудь. Как нам быть, если в нем вспыхнет нездоровое желание рядиться во все женское? Я тоже этого боялся. Делал вид, будто жажду научить его играть в шахматы, лишь бы отвлечь его от жены и чем-то занять время, а он делал вид, будто жаждет научиться. Но ни его, ни меня игра не увлекала, и скоро мы ее забросили, хотя никакого другого занятия придумать ему не могли.) Заставлять его идти на улицу играть было бессмысленно и жестоко. Играть было не с кем. С мальчиками и девочками из своей бывшей группы он не хотел ни проводить время, ни разговаривать, даже с теми, кому раньше при встрече так радовался и кого нам гордо называл своими друзьями, не хотел, чтобы они его замечали, даже глядеть на них не хотел. Стоило ему увидеть кого-нибудь из них, когда мы куда-нибудь с ним шли – а они кивали, махали, улыбались ему, окликали по имени, – он цепенел и вместо ответа сердито, решительно отводил глаза. И скоро они перестали радоваться ему при встрече. Дружбы как не бывало. Это было страшно. Казалось, все они ему чужие, словно он их и не видал никогда. Но по-прежнему всякий раз, как мы с ними сталкивались, он гневно напрягался и цепенел, словно ждал: вот сейчас случится что-то ужасное. Ничего не случалось. Я сердился на него, зачастую охотно наподдал бы ему и толкнул к детям, приказал бы начать снова с ними играть и веселиться.
Для всех нас это было мученьем.
В жизни не выдавалось у меня такого скверного лета. Мы просто не знали, что делать. Кроме нас с женой, у него никого не было, а мы уже стали сомневаться в своей любви к нему, хотя, конечно, не признавались в этом. Дерек был еще младенцем в колыбели. Мы пока не знали, какой он. А дочь в тот год впервые уехала в летний лагерь и, если ей верить, тоже чувствовала себя одинокой и несчастной, потому что все остальные девочки отдыхали там уже не первый год, у всех были свои компании, а она оказалась совсем одна, посторонняя. По крайней мере так она изображала это в своих письмах к нам. Мы ей не верили. Она просилась домой, в каждом письме просилась, иногда только для того и писала. Мы ей не верили. Иные дети слишком редко пишут родителям, наша писала слишком часто: три, четыре, пять раз в неделю, и всякий раз, как приходило от нее письмо, мы падали духом. Не знали, верить ли ей. Думали, она так пишет нарочно, только чтобы нас огорчить. Даже тогда, совсем еще маленькая, она ловко изображала отчаяние – нарочно, чтобы мы терзались, чувствовали себя виноватыми и не знали, как быть. Она умела сделать нам больно. Насколько мы могли понять по рассказам других родителей, чьи дети проводили лето в том же лагере, ей жилось там не хуже, чем остальным. Я терялся в догадках, почему она пишет так часто, если ей больше нечего нам сказать. Мне не хотелось к ней ехать в родительский день. Не скучал я по ней – эти проклятые письма не дали мне соскучиться. Чего ради ехать? Катить в такую даль по жаре, а потом гнетущая встреча, бесконечные взаимные обвинения – еще одно потерянное воскресенье. Но когда мы приехали, она как будто была совсем не такая несчастная и искренне обрадовалась. Вела себя так, словно соскучилась по нас, а мне это и в голову не приходило, и в письмах своих она тоже ни разу об этом не обмолвилась. Под ясенем, где никто нас не мог услышать, я напрямик спросил: может, она хочет, чтобы мы забрали ее домой? Даже предложил придумать какое-нибудь благовидное объяснение – к примеру, серьезно больна моя мать, что было правдой. Она отказалась, и, судя по всему, у нее здесь было полным-полно друзей, и она увлеченно распевала с ними лагерные песни. Этот бой она проиграла. Потом ей пришлось изображать дело так, будто это я заставил ее отказаться, и, когда мы уезжали, теперь уже до конца лета, а она стояла у дороги, угрюмо и равнодушно глядя нам вслед и упорно не желая помахать на прощанье, мне почудилось – в глазах у нее слезы, а в горле ком. И опять нескончаемым потоком потекли к нам письма, в которых она требовала, настаивала, канючила, чтобы мы забрали ее домой. Почему она так бессовестно мучит нас, гадали мы, хоть и не высказывали друг другу эту жалобу всеми словами, почему не оставит нас в покое, мы ведь потратили столько сил и столько денег, чтобы на два месяца от нее избавиться? Она писала и нашему мальчику, помечая на конверте «лично», щедро обещала ему разные разности, уверяла, что теперь всегда будет ему хорошей, доброй сестрой, только бы он всячески постарался, чтобы мы разрешили ей вернуться домой, потому что без нас ей плохо, – а он в ту пору сам был подавлен и несчастен, и у него едва хватало мужества о чем бы то ни было с нами заговорить. Он по большей части лишь односложно отвечал на наши вопросы, да и то бормотал чуть слышно. Можно было подумать, будто дочери хорошо с нами, будто прежде наше общество было ей приятно, но нет, ничего подобного. Лето никогда не приносило нам радости. И почти все воскресенья тоже. Так оно и по сей день. Когда выдаются три-четыре свободных дня подряд, меня прямо страх берет. Если бы еще мы с женой играли в теннис или любили уходить на лодке в плаванье или удить рыбу. Но не по вкусу мне это и даже любители таких занятий не по вкусу. Все мне теперь не по вкусу. Когда мой мальчик получал от дочери письмо, в котором она писала, какая она несчастная, и упрашивала его упросить нас, чтобы ей позволили вернуться, я всякий раз терялся: ну как ему объяснить, что с ней творится, черт ее подери?
– Почему ты ей не разрешаешь? – в высшей степени сдержанно спрашивал он.
– Я не против, пусть приезжает.