Книга Моя столь длинная дорога - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В четвертом классе моя склонность к литературе нашла поддержку у преподавателя французского языка, человека широкого ума. Однажды он объявил, что раз в неделю мы будем писать сочинение на свободную тему: это должна быть какая-нибудь взятая из жизни или придуманная история. Я выбрал историю из жизни и в меру своих сил рассказал о нескольких эпизодах нашего бегства из России: пожар в вагоне, бунт на корабле, испанка в лагере беженцев… Товарищи по классу сочли мой рассказ вымыслом, один лишь преподаватель с доверием отнесся к моей неумелой попытке передать жизненную правду. Я был ему так признателен, что удвоил усердие в занятиях. Тем временем я открыл для себя мир поэзии. Плененный мелодичным звучанием рифм, я полагал, что никогда больше не снизойду до презренной прозы. На следующий год, уже в третьем классе, я даже решил все задания по французскому выполнять в стихах. Французский язык у нас вел прекрасный романист и историк Огюст Бейи. Он мог бы приостановить этот поток лиризма, но, напротив, поощрял его. Какой бы ни была тема, я неизменно излагал ее в тяжеловесных подражаниях александрийскому стиху, и Огюст Бейи с неизменным терпением их поправлял. Словарь рифм стал моей любимой книгой. Я жил в атмосфере, наполненной музыкой слов. Воображал себя Виктором Гюго на его скале. Человек шесть одноклассников разделяли мою страсть к литературе, и мы образовали небольшой кружок – настоящую «академию». Мы демонстрировали друг другу плоды нашего творчества и с невозмутимой серьезностью обсуждали их достоинства. Потом нам пришла идея основать журнал под названием «Хаос». Самые состоятельные из родителей, официально подписавшиеся на журнал, организовали необходимый для издания денежный фонд. С большим трудом удалось выпустить шесть номеров «Хаоса». Они содержали поровну прозу и поэзию. Разумеется, мое сотрудничество в журнале ограничивалось одной поэзией, то эпической, то шутливой, – я не пренебрегал ни одним жанром. Огюст Бейи, забавлявшийся нашим пылким желанием овладеть пером, дал в журнал два-три стихотворения. Он только что опубликовал роман «Неаполь пламенных поцелуев». Тайком я прочел книгу и был ошеломлен, обнаружив в ней весьма смелые сцены. С этого момента я стал смотреть на нашего преподавателя другими глазами. Мне казалось невероятным, что один и тот же человек со строгим видом восседал за кафедрой у черной доски и придумал столько чувственных излишеств. Лишь через некоторое время я понял: чтобы описать убийство в романе, вовсе не обязательно самому совершить его. Как бы там ни было, Огюст Бейи научил нас любить классиков. Он великолепно их читал, Расин в его исполнении звучал как современный нам автор.
– Думали ли вы уже тогда стать писателем, как ваш преподаватель?
– И да и нет. Я колебался. Сомневался в себе. В зависимости от расположения духа хотел быть то писателем, то художником, то актером. С самого раннего детства меня влекло к рисованию, к живописи. Каждое посещение Лувра воспламеняло меня, как добрый стакан вина. Дома, вернувшись из музея, я перерисовывал с почтовых открыток «Источник» Энгра, «Се человек» Гвидо Рени, «Цыганку» Франса Хальса. Сам толком не знаю почему, но я делал эти копии пастелью. Глядя в зеркало, я рисовал и самого себя: со сжатыми губами, сдвинутыми бровями. Я, несомненно, считал, что отмечен роком, как часто думают подростки, ищущие свой жизненный путь. Я давно не пишу маслом и только иногда рисую, но в глубине души всегда тоскую по живописи и рисованию. И нередко мечтаю о ни с чем не сравнимом упоении, которое дает работа красками. Испытываешь физическое наслаждение от соприкосновения кисти с холстом, от самого наложения на холст краски, старательного и точного. Подобного наслаждения совершенно лишен писатель, водящий пером по белому листу бумаги. Труд писателя абстрактен, труд художника конкретен. Писательство поглощает все мое время, но, может быть, однажды я вновь примусь пачкать холст и еще раз переживу эту сокровенную радость – держать в руках кисти, перебирать тюбики с красками, составлять палитру.
– А профессия актера?
– В ранней юности я думал и о ней, но менее серьезно. По сути дела, сцена привлекала меня лишь в той мере, в какой она позволяла мне быть другим. Свободнее всего я чувствовал себя в ролях, наиболее далеких от моего истинного характера. Потребность в маске, порождавшаяся, несомненно, застенчивостью. Вместе с моим однокашником, Жаном Шапира, влюбленным, как и я, в литературу, я сочинил «шестые акты» «Сида», «Ученых женщин», «Британика» – шутливые пародии в стремительной и веселой манере. Мы сыграли эти пьески перед товарищами и родными. Я снискал большой успех в роли Агриппины, не раз вызывая у публики взрывы смеха. Жан Шапира добился успеха в роли Нерона. Неповторимый вечер, оставивший у меня незабываемое впечатление, в котором смешались лихорадочное волнение, чувство товарищества, аплодисменты, свет, запах грима, – впечатление безоблачного счастья. Когда я размышляю об этом, я прихожу к убеждению, что каждому романисту необходимо овладеть ремеслом и актера, и художника. В самом деле, ведь романист должен уметь разрабатывать колорит и компоновать объемы, как художник на полотне, и перевоплощаться в персонажей своей книги, как актер на сцене. В сущности, писатель в одном лице – художник-любитель и актер-неудачник.
– В годы отрочества какими писателями вы восхищались – русскими или французскими классиками?
– И теми и другими, разумеется. Но мои родители справедливо полагали, что великих русских писателей я должен читать в оригинале. Я же тогда бегло говорил по-русски, а читал с трудом, так как специально всегда учил французский, а не русский язык. Поэтому было решено, что для практики я буду читать вслух в кругу семьи какую-нибудь русскую книгу. Выбор пал на «Войну и мир». Роман этот стал для меня настоящим откровением, он ослепил и навсегда покорил меня.
По вечерам, убрав со стола в столовой посуду, я усаживался под лампой между отцом и матерью и раскрывал книгу на той странице, где мы остановились накануне. Читал я вначале медленно, запинаясь, потом все лучше и лучше, вовлеченный в мир, вскоре ставший мне таким же родным и близким, как и тот, в котором я жил. Тени Наташи, Пьера Безухова, князя Андрея, Николая Ростова, княжны Марьи часто посещали наше скромное парижское жилище. В моем воображении судьбы героев Толстого переплелись с рассказами родителей об их собственной молодости, и Россия «Войны и мира» больше не была для меня Россией только эпохи Наполеона и царя Александра I. Нет, это была вечная Россия, Россия, навсегда утраченная нами и, наверное, простиравшаяся где-то там, далеко, по ту сторону границ… Когда я уставал, отец сменял меня, затем наступала очередь матери, потом нить повествования вновь переходила ко мне. До поздней ночи продолжали мы чтение, чередуясь друг с другом, и я уходил спать, переполненный впечатлениями.
После «Войны и мира» я погрузился в поэзию Пушкина, приводившую меня в восторг строгой музыкой стиха, потом принялся за «Мертвые души» Гоголя, за романы Достоевского, рассказы Чехова. Так прошли передо мной все великие творения русской литературы. Когда я их читал, во мне возникало чувство родственного понимания между ними и мной, гораздо более глубокое, нежели просто ум или критический дух. Вибрация, передававшаяся страницами их книг моему сердцу, была необъяснимым физическим явлением. Я попадал под их власть, не осознавая, как это происходит. Разумеется, одновременно я проглатывал и романы Бальзака, Стендаля, Флобера, Виктора Гюго… И два потока, русский и французский, не сталкивались в моем сознании, а, напротив, соединялись, сливаясь в единое, широкое и мощное, течение. Я страдал, не умея объяснить родителям, почему восхищает меня какая-нибудь непереводимая фраза Флобера, и не умея объяснить моим французским друзьям, почему те или иные строки Пушкина вызывают слезы на моих глазах.